— Я, конечно, не рождена для счастья, — вдруг заявила она, — но что касается умения просачиваться, куда не положено, то тут мне нет равных. (Она рассмеялась.) Раздобыв особый пропуск, мои дорогие, я — незадолго до Нюрнбергского процесса — навестила главных обвиняемых: Риббентропа и Геринга…
— Быть не может! Второго тоже? — изумился Клаус; и Эрика, повернувшись к Анвару, пояснила:
— Геринг был рейхсмаршалом и страдал зависимостью от морфия… Больше того: мне удалось увидеться с ними в супер-бдительно охраняемом отеле, где они содержались. Прежде я настаивала на их ликвидации. А в тот момент решила написать о них репортаж. Некоторые из обвиняемых жили галлюцинациями, у Геринга во время грозы случился сердечный приступ. Оба, Геринг и Риббентроп, имели на головах тирольские шляпы, когда садились в тюремную машину. Фура с привидениями… — Она взяла маслину. — Теперь, после войны, я стала обременительной не в том смысле, что раньше, — и навлекаю на себя неприязнь иного рода. Конечно, я против какой бы то ни было уравниловки и идеологической беспощадности. Но я не готова огульно осуждать мечту о справедливом обществе: коммунизм. Несмотря на тяжелые родовые муки, коммунизму еще только предстоит показать себя. А американский мир я отнюдь не идеализирую. Он распространяет повсюду привычку к конвульсивной поспешности и поверхностности. Shop and you are[38]. Он не препятствует вооружению своих вассалов, в любых формах. Зато инакомыслящие подвергаются в нем очернению и слежке. Каждая ошибка, совершенная на коммунистическом Востоке, в Вашингтоне становится поводом для ликования. Земной шар — весь земной шар, господа, — превращается в единый сырьевой источник, за который ведется борьба, и в рынок сбыта. Всё утонченное, то есть не укладывающееся в общие рамки, обречено на гибель. Разве мы сражались за то, чтобы сразу после окончания войны на нас градом обрушились смертоносные снаряды из космоса? Может, я слишком ожесточена, но мне представляется, что наше столетие — самое примитивное и кровожадное из всех. Необходимо положить предел всему этому массовому безумию — уже вновь распространяющемуся, как эпидемия. Не дайте себя соблазнить{177}, предупреждал Брехт. Меня не хотят видеть ни в Будапеште, ни в Чикаго. А чего хочу я? Программой гуманистов — пусть и не оформленной в виде программы (она горько усмехнулась) — могло бы стать жизнерадостное самоопределение индивидов. Я, в конце концов, отношусь к так называемой «золотой молодежи». Наш Старик, между прочим, отыскал некоторое утешение против нынешних бедствий. Однажды он заявил: «Да, бывает и патриотизм по отношению к человечеству: кто-то любит людей, потому что им приходится нелегко — и потому что сам он один из них»{178}.
Эрика уложила подбородок на спинку кровати, возле столбика. Ее взгляд блуждал по комнате, глаза были по-детски печальны, скулы обозначились четче.
— Всё очень трудно и запутано. — Клаус откашлялся и (поскольку, сбитый с толку этим визитом, не знал, как иначе помочь себе) одним махом опорожнил бокал. Анвар, будто хотел с ним чокнуться, приподнял свой.
— Я попросила, чтобы мне в номер принесли столепестковые розы. Мои любимые цветы, — мечтательно произнесла она.
Может, женщины переменчивее в настроениях, чем мужчины? Сверкнула брошь… или, скорее, пряжка, украшенная камнями. Будто вывинчиваясь из пола, Эрика поднялась на ноги, поправила пояс и, попыхивая сигаретой, встала между раскрытыми створками двери, ведущей на балкон. Как опытная актриса, она оперлась рукой о косяк и кокетливо выставила одно бедро, показывая голову в профиль. Анвар чуть не зааплодировал.
— Конечно, я и сейчас не утратила вкуса к забавам. Я придумала себе маленькую радиостанцию. Она регулярно транслирует одну передачу: Слово в горах. В этих скетчах, в диалогах между господином Россгодерером и госпожой Моцкнёдль, я могу резвиться, сколько душе угодно. Погодите… — И, приставив указательный палец ко лбу, она запустила какой-то внутренний механизм. К его восьмидесятилетию, которое будет отмечаться в следующем году, я уже приготовила приветственную программу, которую сама и исполню. — Откашлявшись, Эрика Манн мгновенно вошла в роль, текст которой, окрашенный диалектизмами, Анвар наверняка воспринимал как нерасчлененную звуковую массу.
— Говорит господин Россгодерер, — представилась она измененным, мужским голосом. — Я сейчас начну передачу и маленько расскажу вам о произведениях, не так ли, этого Томаса Манна. Как он поимел свой первый громкий литературный успех с романом «Пустобрехи. Утиль одного семейства»… Теперь будет говорить госпожа Моцкнёдль (Эрика перешла на фальцет): — Да, даже и не знаю, что на это сказать, господин Россгодерер. Как подумаешь, сколько утиля, сопс’но, способна накопить за жизнь одна такая семья, так тут никакого воображения не хватит, ясное дело, тут нужно подключать фантазию… Россгодерер (голос говорящей заметно понизился): В дальнейшем — этот скетч у меня еще не совсем готов — в дальнейшем, госпожа Моцкнёдль, он, значит, написал очень миленькую книжицу для девочек, которая называется: «Лотта Крёгер». Книжка, видимо, была в самом деле очень хороша, поскольку принесла ему хороший успех. Далее мы можем отметить рассказ покрупнее, который тоже взвихрил определенную шумиху, и называется он «Смерть в Веймаре». Лично я, правда, понятия не имею, что написано в этой вещице, но… (Эрика опять перешла от солидного баса к писклявому голоску госпожи Моцкнёдль.) — А вот я слышала, о чем там идет речь, как раз в этом рассказе. «Смерть в Веймаре», значит… как бы это помягче сказать… в общем, такая вещица… для содомитов.
Клаус Хойзер усмехнулся, оценив шутку, и продолжал с изумлением следить за спектаклем, сценой для которого служит обычный проем двери.
— Простите, госпожа Моцгодерер… ах извините, конечно Моцкнёдль, уж не хотите ли вы намекнуть, что наш юбиляр, этот самый Томас Манн, написал… м-мм… перверсивную книгу? Она: — Ах Боже мой, ну конечно, я это и имела в виду: вещица… она именно что для содомитов, не так ли? В общем, эта история о смерти в Веймаре, если я правильно помню, сводится, как мне рассказали, к тому, что совсем молоденький паренек — неоперившийся, можно сказать, не так ли? — втюривается как ненормальный, то бишь не на жизнь а на смерть, в некоего пожилого господина, в писателя… Он: Ахх! Моцкнёдль: И притом так сильно, то бишь неудержимо, что этот мальчик, неоперившийся юнец, в конце концов умирает от бубонной чумы. И тут уже, как г’рится, ничего не попишешь!
Тут уже Клаус от души рассмеялся, дивясь необузданной фантазии своей гостьи:
— Чума в Венеции, о’кей. Тадзио влюбляется в Ашенбаха. Еще одна новость!
— В качестве финала поздравительно-оздоровительного курса я припасла еще кое-что.
— И это услышат в Цюрихе?
— Конечно! Чем не украшающая кульминация для чопорной церемонии? Представь себе: приедут министры, восточно- и западногерманские; целыми днями все будут ходить по красным ковровым дорожкам… Зато когда я разыгрываю сценки, отец этим откровенно наслаждается… — Да (голос опять сделался высоким), скажите, господин Россгодерер, а как обстоят дела с его человеческими качествами (сейчас Эрика на ходу импровизировала то, что прежде существовало лишь в виде наметок): всегда ли он оставался х’рошим немцем, и всё такое? — Мм, видите ли, госпожа Моцкнёдль, тут мне опять придется отдать должное истине и я вынужден буду сказать, что Томас Манн действительно был очень хорошим, просто выдающимся немцем… в годы Первой мировой войны, не так ли: он тогда вооружился писчим пером и собственноручно ринулся в бой вместе с нами, разве не так, написав «Мемуары интересующегося политикой»; но потом, увы, он не поладил с нашим канцлером Гитлером, вследствие чего покинул родную землю, не так ли, и после, к великому нашему сожалению, находясь за границей, развязал оттуда Вторую мировую войну — этот господин писатель. Понятно, что на нем лежит тяжкая ответственность, не так ли… Но теперь, когда мы так нуждаемся в третьей мировой; когда на повестке дня вопрос о том, что в самом деле пора раз и навсегда искоренить этих русских, — теперь этот самый господин Томас Манн встает и заявляет: я, дескать, не хочу. Теперь он заупрямился: мол, никакой третьей мировой!.. Тем не менее, мы хотим пожелать этому немецкоязычному писателю, на новое десятилетие его жизни — девятое, не так ли? — всего самого, самого наилучшего! Вы слушали радиостанцию Слово в горах — передачу вел Россгодерер. — Эрика Манн вернулась к своему нормальному голосу: — Ну? Как вам моя идея?