Руки Павла тряслись. Дважды отвертка ускользала от пальцев и оба раза он долго шарил по полу, прежде чем нашел ее.
Отвертка продолжала «плясать» и в яме. Он тыкал ей, попадая мимо углубления.
Песка оставалось на четверть, когда дело опять застопорилось. Он залез в образовавшуюся дыру пальцами. Поскреб, ухватил большим и указательным пальцами щепотку твердых крупинок... Трудную операцию пришлось повторить. Внезапно сильная боль пронизала руку. Показалось, будто кожи коснулись оголенные жилы высоковольтного кабеля.
Павел вскрикнул, откинулся назад.
Электрического ожога не оказалось. Правда, закровила ранка от сорванной заусеницы, но с этим можно было мириться. Землекоп хотел подняться с колен, как тут же остолбенел: выпуклая часть металлического листа рывками поднималась вверх, раздвигая более чем метровую толщу грунта... Целый пласт земли обрушился на Павла.
* * *
— Держи-и-и!!! Уплывает! Держи подобру, черт Копченый!
Крупная, с локоть, травянка изогнулась упругим телом, просверкнула серебром над неводом — посреди затона брызнула…
— Тьфу! Ушла... Прижимай низ, прижимай...
Дюжина острорылых, отливающих зеленью рыб сидела в ячеях...
Обирая невод, Володя продолжал кипеть:
— Задохлик косорукий! Трудно было низ придержать?
Темнолицый, редкозубый, сморщенный, как печеное яблоко, —Копченый добродушно скалился, показывая синюшные десны,
— Ну черт и черт! Чебак снулый. Спустить бы тебя башкой в яму...
— Не вяжись к Копченому. Ишь, холерик, нашел крайнего. Что сам-то губами шлепал? — крепко сбитый Потомок игриво пошлепал Копченого по костистой спине. — Он у нас ничего... Он еще пригодится. Так ведь, чудо природы?
Старший среди рыбаков перестал изучать собственные мохнатые от смоляного волоса ноги, отряхнул закатанные до колен штанины, пытливо воззрился на спорщиков.
Не замечая этого, Потомок продолжал:
— А кого-чего... Расскажи-ка нам, Копченый, про первую любовь. Как там у тебя? Ты вообще-то по всем видам — ходок! Наверно, и сейчас...
— Цхэ-э-э, — дал знать о себе горбоносый рыбак.
Смутившийся Потомок заюлил:
— А что я, Отец? Я просто так. Поинтересовался. Лично мне... ба... Все равно мне.
Глаза горбоносого сделались жесткими; потемнели.
Пугаясь их, Копченый отодвинулся к Володе, а тот и сам оробел.
И чего они пристали? Он не сделал им плохого. Честно разобраться: щучка ушла не по его вине. А с любовью... Копченый расплылся в жалкой улыбке. С любовью что-то было. Когда-то.
...Он поперхнулся крепким чаем. Выкатил глаза. Смех лохматой метлой забегал по зимовью. Мирза валенок, кожей туго «обсоюзненный», уронил, скривил гладкое лицо, пряча улыбку. Рыжий, дурачась, покатился по нарам в дальний стылый угол. На его заголившейся смуглой спине пестрела нескромная живопись.
— Во отломил, стиляга... — Чешет, забодай его!..
Бригадир оторвал голову от сложенного подушкой ватника, пихнул Рыжего коленом и обалдело уставился на хохочущих:
— Чего зашлись, на ночь глядя?
Рыжий вновь затрясся припадочным смехом. Начал объяснять — сам черт не поймет:
— У этого... письмо... хе-хе-хе! Ну уморил делец... это ж... «человек-человеку» такое... ой, сдохну!
— Кончай — отрубил Богданов. Поискал досадливо взглядом. — Валерий, кого приключилось-то?
Мирза, более не в силах таить улыбку на спелых губах, сощурил глаза. Пояснил:
— Малой письмо от девахи потерял... Я гляжу немного, красивая бумага валяется. Какая бумага? Почему? Документ может? Говорю Рыжему, посмотри, мол, чей бумага.
— Дураки! — взорвался студент.
— Почему дураки? Я в вашей грамоте сильно мало разбираюсь, а «человек-человеку» — грамотный, — сильнее сощурился татарин. — Вот все тело у Рыжего исписанный — значит, грамотный.
Рыжий хихикнул, а Мирза продолжал как ни в чем не бывало:
— ...Рыжий бумагу прочитал. Тут он пришел, нам весело стало.
— Говорю — придурки лагерные, — долбил он свое но уже без прежней досады в голосе. Резво прыгала по стене его тень, пугала копотный язык десятилинейки, так что сплевывала лампа густой сажей поверх стекла и стреляла крупной солью в залитом соляркой пузатом брюхе.
— Я у Рыжего письма не читаю... А он зачем?
Богданов сморщился. Сел, хмыкнул, вникая в суть происходящего:
— Ну, у Рыжего читать нечего. Ему только судоисполнитель депеши шлет... И все насчет алиментов...
— Во-во, опять, — зашебуршился Рыжий. Но поймал колкий взгляд небольших бригадировых глаз, глубоко утопленных на комковатом лице, и заюлил.
— Ты, Богданыч, послушай лучше, чего ему пишут-то. Прям, как в кино... Я с ходу запомнил.
Он покосился на привставшего было парнишку, улестил, будто кума за бутылкой:
— Да не для смеху я... У нас же интерес: больно занятно начирикано: какая она — любовь-то?
Прикрикнул:
— Чего жмешься? Тут чужих нет. Одну лесину на всех обнимаем.
Прокашлялся:
— А письмо так: «Дорогой петушок!» — выдохнул судорожно. — Гля, тоже не орел, а... петушок. .
Зачастил:
— Дальше значит: «Называю тебя так, ну ты знаешь почему. Я много думала над твоими словами. Помнишь, в тот вечер, у нас в Песчанке? Вовсе ты был не прав: я над тобой не смеюсь. Зачем я буду смеяться, если ты мне тоже очень-очень нравишься. Девчонки мне говорят, что ты водишься со всякой шпаной и, вообще, грубый. Мол, и танцевать не умеешь, и все такое-разное. Ну и пусть они себе сплетничают. Вовсе ты не грубый, а наоборот. А те бородатые мужики, с которыми ты стоял у магазина, на бандитов ничуть не похожи. Один из них так вовсе приятный; глаза у него умные. Но и он, все равно, хуже тебя. Так что ты не думай, не злись, пожалуйста. Ведь я люблю только тебя».
Он слушал это письмо вместе со всеми. Конфузился и гордость его брала. Последняя встреча с нею грела его душу... Как она тянулась обнять его, долговязого, за шею, а сама в руки не давалась. Увертывалась, задираясь на каждом слове. Прятала под мохнатой варежкой светло-серые, будто кора осинки, глаза...
— Вот и говорю... — снялся с тормозов «человек-человеку», — ...шпана мы против нашего «петушка». И ты, Богданыч, шпана бородатая. Но вот кто среди нас такой приятный, с «умными глазами»?
Выпятил Рыжий грудь, заиграл:
— Вроде бы, я! А что? Вполне даже... Человек-человеку всегда... Или это Мирза приятный? Слышь, Мирза? У-у-у, собака глухой! — передразнил Рыжий татарина, но Мирза и ухом не повел...
Ржали в зимовье не охально, однако, с полным удовольствием. Много ли радостных минут в тайге, забодай ее комар! Летом: мажешь репудин на рожу, будто масло на хлеб, а легче не становится — лезет в кумовья кровосос, угрызает до сукровицы, доводит до остервенения. Так допечет, что пилу бы — в валежник, а самому — в костер, и гореть там с комарами до кучи. Зимой — тоже небольшая сласть. Под валкой, при ватнике, ползаешь мокрой мышью, пот от тебя, будто от загнанного мерина. А без ватника? Чуть остановишься — рубаха на спине льдом хрустит. Сядешь к костру — один бок дымится, другой в куржаке. Леший бы, паразит, эту тайгу ворочал! Загнала мужиков в тайгу нужда... на большие рубли. Душит лесорубов тоска на вечерней заре, когда обдаст по горизонту багровым и присядут, ежась в сумраке, елки-лапушки, на неласковый, заячьим следом простроченный, снег. Вьется, вьется печаль морозными кольцами вкруг души. Эх! Появился бы кто со стороны; тонкий да ласковый. Дал бы избитым пальцам лесорубов мягкое тепло, увел бы с угрюмого сивера за зимовье... Только нет никого!
Злобятся мужики на пустые мечтания...
— Все они сперва ласковые, — подытожил Рыжий. — Не верь девкам, «петушок». Потом каяться будешь, когда они бабами обернутся. Гля, твоя уже сейчас намеки строит: подружки говорят... то да се...
— Зря балачки говоришь, — заспорил Мирза. — Не надо, Рыжий, плохо про бабу говорить. Баба ребят рожает... Баба моет... Баба махан варит...
— Ага, сварит она тебе!.. Что твоя, Валеич, тебя не грызет? Особенно, когда забутылишь?