Литмир - Электронная Библиотека

Не нужно быть музыкантом, чтобы понять, что двигатели ведут свою мелодию. Для этого нужно быть летчиком и знать двигатель, как органист знает клавиатуру органа.

Он отчетливо слышал простой, короткий и как будто монотонный, но вместе с тем сдержанно-страстный мотив! Это было переживание. И так всегда — двигатели воспроизводят только мелодию переживания. Как тот, кто привык слушать только Дебюсси, Рахманинова или Листа, не понимает электролу, так и тот, кто никогда не водил машину в сверхдальние полеты, не услышит в мелодичном ворчанье двигателей нежного мотива переживаний.

Герберт слушал без напряжения. Он мог пропеть мелодии каждой из четырех струн своего инструмента.

Переживание, в которое он вслушивался сейчас, называлось одиночеством.

И совсем не потому, что он летит внутри шара — сверху черно-пурпурного, снизу грязно-синего, и за стеклами кабины лишь белый кружок, словно дыра, прожженная в этом огромном шаре раскаленным прутом…

И не потому, что внизу лежат сине-молочные пласты облаков или ржавеет клочок глубоко утонувшей земли… На ней нельзя разглядеть мечущихся городских огней и волн горных хребтов с притаившимся в седловинах туманом.

Рядом сидит второй пилот, а за спиной инстинктивно чувствуешь присутствие еще одного человека. И этот человек, сидящий рядом, нем, пусть микрофон исправлен и наушники работают безотказно. Второй пилот ничего не может сказать, потому что ему нечего сказать. Можно хоть сейчас бросить в микрофон: «Раф!» — и услышишь протяжное: «Да-а». «Летим», — скажешь. И тогда в наушниках протрещат слова: «Сделаем этот чертов полет, и все».

Вот так говорят друг с другом люди, чувства которых немы.

Нет, не потому он вслушивается в мелодию одиночества.

Где-то очень далеко и в то же время невероятно близко расстилаются многомиллионные города старого континента. Можно ли представить, что в этом огромном живом муравейнике ни один человек не думает о том, что над ним пролетает машина и ей остается еще целых пятнадцать минут до точки поворота.

«Четверть часа — или бесконечность? Через четверть часа я положу машину на левое крыло, пол рванется вверх, исчезнет опора, все повиснет, как недосказанное слово.

Люди не знают, когда я положу машину на крыло, чтобы повернуть. Они знают только, что я лечу и что я поверну обратно. А завтра ночью следующая машина в назначенное время опишет дугу, потом следующая и следующая; и каждый раз машина будет приближаться к тому месту, где надлежит описать широкую дугу… до тех пор, пока кому-нибудь не надоест эта забава. И никогда не случается, чтобы хоть одна машина прошла хоть одну минуту сверх этих пятнадцати, отмеченных на циферблате вторых часов, часов, показывающих время полета до цели.

Потому что тогда… все стало бы нереальным и неправдоподобным и все дела людей там, внизу, стали бы бессмысленными и ненужными.

Да, я знаю, что те, внизу, не могут не думать обо мне с ненавистью, как о мерзавце.

Портер этого не вынес. Портер прежде всего был честным человеком, а потом уж романтиком. Он не мог устоять перед хорошей машиной и трудным делом. Но не перед таким делом, о котором люди думали бы с ненавистью, не перед таким делом, одна лишь возможность выполнения которого не укладывалась в сознании всех людей без исключения, даже самих исполнителей… И еще годы он бы грыз в ярости ногти, и у него впереди были бы тысячи летных часов, и неустроенная жизнь, и горящие глаза при виде новой машины и расширенные от ужаса при виде искореженной дымящейся стали — памятника другу. Были бы годы чадящей пустыни с тлеющей травой, и духоты вонючего автобуса, и рома, текущего в городишке ошалелой рекой. Но нужно трезво смотреть на вещи и понять, что эти годы научили бы людей только ненавидеть и в конце концов их ненависть обратилась бы против них же самих.

Портер произносил в кабине долгие, нескончаемые монологи. Такие же бесконечные, как последние пятнадцать минут на часах цели. Его перевели в другую группу. Он полетел без «мандарина». Но ему казалось, что он снова несет груз. И он снова просил людей, чтобы они не показывали на него пальцами. Второй пилот посадил машину на аэродроме, а когда Портер вышел из кабины, слюна ползла из углов его рта грязными струйками. Его с трудом затолкали в карету, а один из санитаров сразу побежал на перевязку, двое других потирали синяки. Портер до самого конца верил, что его переведут на гражданские линии. Когда-нибудь он, возможно, и дождался бы этого. Ведь на базе нельзя работать слишком долго. Но он проиграл в беге, в беге, о котором говорил Раф. А потом они словно сговорились. Бланш, Карст. Они кончили еще глупей, чем сегодня Ленцер. Стена, утыканная битым стеклом. Неумолимая логика судьбы, результат приобретенного мастерства, плата за высокие профессиональные качества».

Вот почему двигатели играли одиночество.

Герберт смотрел на часы и наблюдал, как сокращаются эти пятнадцать минут.

За спиной его находился маленький аппарат, говорящий на языке тире и точек.

Аппарат не заговорит сейчас, нет, никогда он не заговорит в это время. Ведь через несколько минут Герберту предстоит повернуть машину. Впереди, через двадцать минут полета, начинаются радарные поля, и сети экранов напрасно прощупывают пустое небо.

Каждый винтик машины работал точно, ритмично, почти монотонно, послушно, как хорошо запрограммированный робот.

Взгляд Герберта скользил по приборам. Сознание одновременно регистрировало малейшие перебои четырех сердец металлического организма.

А потом, по мере того как шли минуты, он все напряженней и напряженней прислушивался, не отзовется ли за спиной маленький аппарат. Прислушивался — это, пожалуй, не то слово, ведь все равно он не услышал бы перестука тире и точек. Но он знал, что почувствует их, инстинктивно, безошибочно. Аппарат молчал. Нервы Герберта напряглись до предела. Сознание вот-вот оцепенеет в шоке.

Маленький аппарат был синонимом зла. В любую минуту он мог заговорить. Он не будет долго стучать. Сначала — вызов машины, зашифрованный номер комендатуры базы, потом — «приказываю выполнять». Эти слова пришли бы не как звуки, а как ровная строчка фиолетовых знаков на, узенькой полоске, сбегающей с барабана.

Лучше не думать об этом. Ни один передатчик мира не вышлет такую радиограмму. Лучше думать хотя бы о Доротти, потому что она чУдная. У нее великолепные волосы, в полдень они сверкают на солнце, кожа на ногах и руках почти кофейного цвета. И когда вечерами она проходит по тропинке, пробитой в скалах крутого берега залива, встречные оборачиваются ей вслед. И не только потому, что она красива, даже трудно передать, что больше всего привлекает в ней. В ее лице есть что-то по-детски доверчивое и по-матерински спокойное …В ее губах, в глазах, в волосах… Маленькая девочка семенит рядом с ней и повторяет извечное «а почему», и Доротти останавливается, объясняет ей, показывает, иногда погладит темную головку и идет дальше неторопливой, легкой походкой… Так они выходят на выступ скалы — мать и ребенок — и видят фиолетово-красную дугу солнца и синеющее в наступающих сумерках плоскогорье.

Можно думать обо всем. О красном огоньке на рейде. О машине, смывающей мусор и пыль в водостоки, о хозяйчиках, свертывающих цветные маркизы над витринами своих магазинов, о рюмке первосортного итальянского рома или о раскатистом смехе офицеров, часами простаивающих у входа в бар.

«Можно было бы думать обо всем этом, если бы только я мог сейчас думать. Но мои ощущения кружатся в кошмарном вихре бесплодной символики и ничем не походят на мысли».

Все внимание пилота, сосредоточенное на маленьком аппарате, было словно парализовано. Аппарат и только аппарат различал пилот среди множества предметов, находившихся вокруг него, хотя именно аппарат был невидим из его кресла. Он находился за его спиной, там, где глубина кабины сливалась с глубиной ночи. Все, что могло случиться с машиной, наверно, не прошло бы незамеченным для его опытного глаза. Но не сейчас. Сейчас он способен был выловить из всех шумов только неслышный звук жужжащего аппарата, хотя это был единственный прибор на борту, который не внушал опасений.

22
{"b":"593940","o":1}