Юровскому нравились все пятеро царских детей — каждый по-своему, каждый своей неповторимой особенностью и внешности, и характера. Но Татьяна ему нравилась более других, и он ловил себя на том, что иногда любуется ею, и одергивал себя напоминанием, что это дети православного царя, поэтому никакого снисхождения к ним быть не должно.
— Ну так что, Боткин? — уже с трудом сдерживая раздражение, спросил Юровский.
— Да вы бы не беспокоились, Яков Михайлович. Шли бы отдыхать. Надо подождать, пока лекарства начнут действовать. Видите, свечка небольшая, но ее хватит, чтобы Алексей Николаевич успокоился и уснул. Прошу вас, оставьте свечку и идите спать — так будет лучше всем.
Янкель Хаимович (ибо так на самом деле звали Юровского) понял, что его присутствие лишь усиливает боли мальчика, которому нужен покой. «Ладно, скоро он и покой получит! А сейчас действительно пора идти спать. А свечу надо им оставить, чтобы и они все успокоились, чтобы не было лишних телодвижений перед делом. Пусть поворкуют».
— Ладно, Боткин, послушаюсь твоего совета. Пусть свеча стоит у постели — выше ее не поднимай. Делаю послабление в последний раз. Спокойной ночи, граждане, — и он ушел, оставив после себя запах пота, табака, и чего-то еще, явственно ощущаемого всеми, кто находился сейчас у постели больного.
Это был запах зверя, который настиг свою жертву, ухватил ее когтями и теперь приходит в себя, чтобы отдышаться, а потом начать поедать.
— Свеликодушничал, — усмехнулся Евгений Сергеевич, когда шаги Юровского затихли и хлопнула дверь, закрывшись за ним.
— Он может вернуться на цыпочках и подслушивать. Я один раз застала его за этим занятием, — сказала Татьяна.
— А все же он лучше прежнего, Авдеева. Вспомните, как тот напивался. И что мог говорить.
И государь вспомнил, как Авдеев, предыдущий комендант Ипатьевского дома, однажды явился в стельку пьяный, бессмысленно улыбаясь и покачиваясь. На ремне у него висел револьвер в деревянной кобуре, и он бессознательно за нее хватался, неся околесицу про «врагов народа и буржуазию». Государь боялся, как бы он спьяну не выхватил револьвер и не выстрелил, и зорко следил за Авдеевым. Но воинственный пыл пьяного комиссара быстро утих, он стал жаловаться, что у него совсем не такая семья, «как вот у вас, Николай Александрович, дети не слушаются, жена — стерва и не желает подчиняться». Потом Авдеев сказал, что он не тюремщик. Тут явился его помощник, Мошкин, тоже пьяный, но не в той степени, что Авдеев. Начальника он увел, но матерился столь грязно и ужасно, что даже Авдеев стал его урезонивать в том смысле, что, дескать, «здесь девицы, и ты не имеешь права говорить безобразные слова». Это замечание лишь распалило Мошкина, и хотя они ушли, гнусная брань еще долго разносилась по всему «Дому особого назначения».
В комнату тихонько вошли Ольга, Мария, Анастасия. Вся семья собралась вокруг постели Алеши, и ни мать, ни отец не спросили, почему дети пришли сюда и почему они не спят. Девушки любили друг друга, но больше всех все вместе они любили Алексея. Он был центром семьи, и если ему было плохо — плохо было всем. А когда он был здоров и весел, свет озарял лица всей семьи. И даже задумчивая, не любившая лишних разговоров и суеты старшая из сестер Ольга, мало склонная к развлечениям и веселью, улыбалась вместе со всеми и не отказывалась принять участие в общих играх.
— Ну что, Алексей Николаевич, полегче? — спросил доктор.
— Мне хорошо, что мы все вместе, — ответил Алеша, улыбнувшись. — И что горит свеча. Свеча ведь лучше электричества, правда, папа?
Государь кивнул. И он почувствовал себя спокойнее, когда все собрались.
— Свеча — это ведь наша душа. Пламя ее направлено к Богу. А лампочка электрическая… Как бы точнее сказать…
— Дочка прогресса, — определила Мария.
Улыбка осветила ее широкое, скуластое лицо, темные глаза заблестели. Статью и характером она вышла в деда, императора Александра Третьего, — сильная, ширококостная. У нее были прекрасные густые волосы, гораздо более темные, чем у сестер, ростом она была ниже их, но это не портило осанку, несмотря на то, что плечи у нее были широки, а руки сильны. Ее некоторая тяжеловесность искупалась бойкостью, веселостью, умением быстро находить общий язык с кем угодно — хоть с солдатом, хоть с герцогом. Дети звали ее Машкой. А Алеша, когда болел, всегда говорил: «Машка, неси меня!» — и она несла, даже с удовольствием.
— Хорошо сравнила, — сказал Алексей. — Ты и сама «дочка прогресса». А я…
— Не надо, Алеша, — мать полотенцем промокнула его виски, на которых опять выступили капельки пота.
— Главное, что мы все вместе.
— А я знаю, почему они усилили охрану, — сказала младшая, Анастасия.
Она была на два года моложе Марии — ей в июне исполнилось семнадцать лет. Ростом она не отставала от Маши, но была гораздо стройнее сестры — легкая, милая, тоже склонная к шутке и озорству. У нее был явный актерский талант, и она любила изображать знакомых семье людей, очень точно подмечая и пародируя их особенности. Настя не была красивой, но в ее чудесных глазах искрилась сама жизнь, и нельзя было не засмотреться на нее, не смеяться вместе с ней, не радоваться ее шуткам. В семье ее звали Солнышко.
— Они усилили охрану, потому что испугались Машки. Это когда она одного пьяного солдата с забора сдернула.
И Настя, встав, изобразила, как Мария стаскивает солдата с забора.
— Это, надеюсь, шутка? — мать, улыбаясь, смотрела на дочь.
— Нет, на самом деле! — оживился Алеша. — Этот пьяный Мошкин залез на забор и стал подглядывать за ними (он показал на сестер) в окно. Потом стал делать неприличные жесты. Настя и Маша сговорились, и Настя осталась у окна, я видел. Настя тоже стала делать жесты, как на танцах, а Машка в это время потихоньку подобралась к забору и за ногу этого пьяницу хвать! Он с забора и кувырк!
Настя смешно показала, как помощник бывшего коменданта Авдеева Сашка Мошкин перекувырнулся. Все потихоньку рассмеялись, даже государь, хотя он и приложил палец к губам.
На самом деле все было по-другому. Подлец Мошкин действительно залез на забор в пьяном виде и действительно делал неприличные жесты. И Маша сказала: «Как хорошо бы сдернуть его с забора!» Но как его сдернешь, если внизу разгуливают и хохочут тоже подвыпившие охранники, у которых ружья висят на ремнях! Видимо, они опять достали какой-то жуткой вонючей отравы, от которой разит за версту. Маша слышала однажды, как Авдеев сказал Мошкину: «Денатуратом разжился?» И вот они опять напились этой гадости, и Мошкин залез на забор, орет похабные частушки — именно орет, чтобы вся семья слышала похабщину. А охранники гогочут, и Авдеев гогочет — он самый противный из них. У него длинные руки, широкие, вечно грязные ладони и фуражка грязная, замусоленная, которую он однажды даже за обедом не снял. Он и Мошкин взяли моду обедать за одним столом вместе с семьей, и в один из первых же дней, когда они уселись за стол, Авдеев не снял своей фуражки и, развалившись на стуле, закурил папиросу. От него разило этим самым денатуратом, пьяненькие хитрые глаза нагло щурились. Поваренок Леня Седнев принес на блюде котлеты, поставил их на середину стола. А увидев, что комендант курит, быстро убежал, испугавшись. Увидев котлеты, Авдеев погасил папиросу прямо в тарелку. Чистую взял у Мошкина, встал и потянулся длинной рукой за котлетой. Взяв ее, он согнул руку в локте и, будто случайно, локтем ударил государя в лицо.
Государь, словно в нем лопнула пружина, вскочил, повернулся к Авдееву. Авдеев был выше ростом и, продолжая ухмыляться, смотрел на императора.
— Да вы сядьте, гражданин бывший царь, — сказал Авдеев, засунул котлету в рот и стал жевать.
С минуту царь неотрывно смотрел на Авдеева, отодвинул стул и вышел из-за стола. Вслед за ним вышли императрица, дети, доктор Боткин, горничная Анна Демидова.
— Ну и плевать на вас! — сказал, усаживаясь, Авдеев. — Ходите голодными. Нам с тобой, Мошкин, больше достанется!