Порой сидишь у него в редакции. Он за столом, какие-то там бумаги, рукописи разбирает. Идут звонки. Что спрашивают, не слышно, но слышно, что он отвечает, например: «Да. Отобрали два стихотворения. Пойдут в таком-то номере…». Потом ещё звонок: «Нет, ничего не отобрали… Ничего художественного! — так уже на повышенных тонах. — Стихи в редакции остаются, мы не обязаны возвращать…». «Ну, как почему „не понравилось“?! Ну не понравилось!» — уже начинал поднимать тон…
Некоторых поэтесс ценил. Но в целом признавал, что по-настоящему, ни евреи не могут создать настоящего искусства, ни женщины. «Ну что, — говорит, — в музыке — Мендельсон, Бизе. Больше не было. А в живописи евреев вообще практически не было среди сильных художников, титанов. В поэзии — Гейне. И то — слабый поэт.»
О любви к России он много раз говорил. Помню, что когда Кузнецов увидел пастуха с плеером в наушниках, ему стало понятно, что «погибла Россия».
— А про «белых» и «красных» он говорил что-нибудь?
— Да, говорил. Вспоминали мы с ним, как вожди Белого движения пошли благословляться у Оптинского старца, а тот сказал: «Не надо! Только побьёте друг друга, кровь прольёте!». И не стал благословлять. Кузнецов это знал, конечно. Так же и про церковный раскол он говорил: «Раскол — это была трагедия для русских. Трещина прошла внутри народа!». Выделял язык Аввакума. А вот про 12-томник древнерусской литературы Лихачёва он как раз выражал недовольство, что он составлен куце, однобоко, что «Слово о законе и благодати» Илариона в него не вошло: «Это же большой минус!» — говорил. И вообще направление лихачёвское Кузнецов недолюбливал.
— А чем именно Лихачёв ему не нравился?
— «Интеллигент, — говорил, — такой… Плохо русское понимал». Так что к Лихачёву не было у него никогда пиетета. Он его воспринимал как диссидента. Потом он читал сборник его работ, говорил: «Нет чувства в его писаниях… Холодный какой-то, бесстрастный».
— А про борьбу со злом, про сатану у вас не было разговоров с Кузнецовым?
— У меня у самого был такой случай. Я в метро в переходе шёл. Вокруг очень много народу. Вдруг один мужик говорит: «Дайте что-нибудь ваше!» Я так посмотрел на него: «Ну что?» Он говорит: «Ну, ручку». Я говорю: «А зачем вам?». Он: «Ну, дайте». Я ещё раз посмотрел на него — вид мне его совершенно не понравился: какая-то от него мёртвость исходила, как будто это и не человек. Вроде человек, а вроде и не человек. И тут он говорит мне: «Он силён, но мы сильнее вас!» или «Мы всё равно сильнее Его!..» (что-то такое). Это со мной было на самом деле. Я Кузнецову рассказывал. Он с пониманием отнёсся. Ведь кузнецовский мир это всё в себя вбирает. Он всегда знал, что существует не только Бог, но и враги рода человеческого — бесы. Знал Кузнецов и о том, что бесы живут между небом и землёю, что Поднебесье или «земное небо» — их пристанище. Это видно, например, по стихотворению «Поэт и монах», где Кузнецов пишет, как «враг качает поднебесьем…». Вообще, с самого начала нашего знакомства и до последних дней он не раз говорил мне о себе: «Я родился поэтом, чтобы сразиться своими стихами (творчеством) с Сатаной, с Мировым злом». Я однажды в связи с этим вспомнил предостережение Серафима Саровского и уже в двухтысячных годах принёс Юрию Поликарповичу книгу Сергея Нилуса, где описывается разговор по этому поводу преподобного Серафима со своим «служкой» Мотовиловым: «— Батюшка! Как бы я хотел побороться с бесами!» — воскликнул Мотовилов. А Батюшка Серафим его испуганно перебил: «— Что вы, что вы, ваше Боголюбие! Вы не знаете, что говорите. Малейший из них своим когтем может перевернуть всю землю!». А потом, дальше по тексту там есть страницы, где рассказано, как по Божьему попущению, в Мотовилова вселилось бесовское облако, и подробно описано, как он при жизни и наяву претерпел три геенские муки: огня несветимого, сжигающего изнутри, тартара лютого, не согреваемого ничем, и червя неусыпного, который грыз его внутренности, вползал и выползал через рот, уши и нос… На Кузнецова это сильно повлияло. Он долго потом держал у себя эту книгу.
К тому, что я стал ходить в церковь, он положительно отнёсся. Сначала немного подшучивал, когда я ходил в подряснике. Но потом говорил: «Как же вам тяжело приходится исповеди принимать! Сколько вы там выслушиваете!».
Я сказал, что Господь даёт силы, таинство совершается, и спасаешься. Потому что самому это вынести невозможно. Много людей приходит… Кузнецов признавал, что священство ближе к Богу, чем писатели, поэты, деятели искусства. «Вы ближе, — говорит, — чем мы». Так что он к этому относился серьёзно.
Как-то я ему сказал: «Это милость Божья, Юрий Поликарпович, что вы занимаетесь любимым делом, и даже живёте рядом с работой — до Цветного бульвара, где находится журнал „Наш современник“, вам рукой подать, и даже остановка троллейбусная рядом!». Но он на это довольно резко возразил: «— Ну, Бог здесь не причём! Станет он такими пустяками заниматься!». До таких ли, мол, ему мелочей. Это тоже для меня — живое свидетельство серьёзного отношения Кузнецова к вопросу веры, Бога. Он считал, что лишний раз об этом не стоит говорить, суесловить.
Ещё он говорил: «Можно кого хочешь обмануть. Даже самого себя. Но с Богом…» (ухмыльнувшись так, покачав головой, как будто что-то вспомнил). С Богом, мол, не пройдёт…
Говорил Кузнецов и о том, как душа проходит мытарства. Тоже много раз к этой теме возвращался. У него даже стихотворение есть, где «Душа улетает бесплотной / Сквозь двадцать сетей навсегда» («Прощание духа», 1986). Здесь число двадцать не случайно. Речь идёт именно о двадцати мытарствах, которые душа после смерти человека проходит на пути к Богу.
Конечно, Юрий Поликарпович сожалел, что время православного пробуждения Руси как-то прошло мимо него, потому что это началось довольно поздно, а он был воспитан всё-таки в советское время. «Это всё мимо меня прошло, — так с горечью говорил. — Я человек другой формации…» «Но сейчас, — говорит, — новая уже пошла волна, с которой мне приходится считаться, как-то уживаться. Приходится читать, отбирать для журнала религиозные стихи. Уж не знаю, как они в смысле богословия…». Это в конце 1980-х был у нас разговор. Только-только разрешили говорить о Боге, печататься с такими стихами. И он одну поэтессу на этой волне открыл. В общем-то, как стихотворец, она была довольно слабая — Нина Карташова. И впоследствии он жалел: «Я потом её раскусил, да поздно…». А тогда он стал её толкать, позволял печататься у себя в журнале и т. д. А потом понял, что это — только внешняя форма, имитация одна. Он ещё, помню, посмотрел на её фотографию в книжке — «У неё же лицо безумное! Глаза шизофреника!». «А почему же вы её печатаете, Юрий Поликарпович?». «Да она уже как-то обросла своим читателем, её стихов ждут…».
Вообще, когда в стихах что-то говорится о Боге, это ещё мало что значит. Кузнецов, конечно, это и раньше понимал. Мы тогда выпускали книжку — сборник стихов русских поэтов о Боге. И он говорил: «Стихов-то там практически нет! Пересказы какие-то библейских тем…» И, в общем, поэзии-то там Кузнецов, как правило, не находил. Но бывали исключения. Вот, например, «Слово о законе и благодати» митрополита Илариона. В нём он чувствовал и мощь, и поступь, и поэзию…
— Расскажите, как изменилось ваше общение с Юрием Поликарповичем после того, как вы стали священником.
— Когда я стал ходить в храм, вся эта моя жизненная полоса воцерковления прошла без общения с Кузнецовым. Я вообще от литературы отошёл. Считал, что «это неважно», что «не об этом нужно думать». И мы с ним практически тогда не общались. С 1992-го года, наверно, лет восемь-девять был перерыв в нашем общении. Изредка я его встречал. Однажды встретились летом на Цветном бульваре. Он достал мне книжку «До свиданья! Встретимся в тюрьме», подарил и подписал с таким пожеланием: «Плачь и молись, Юрий Кузнецов». А раньше он надписывал: «С приветом! Юрий Кузнецов», «На память…» и т. д. Когда вышло переиздание Афанасьева в «Современном писателе» он мне тоже позвонил — подарил. Вообще он тогда был в напряжённом состоянии, это чувствовалось… Цены прыгали в то время, и у них с Батимой целое состояние пропало… Я им говорил, когда он эти деньги павловские получил: «Надо вам что-то покупать…». Тогда речь шла о машине или даче. «Зачем мне машина? — говорит. — Первый столб — мой! Я не буду учиться». Дачи смотреть кто-то из них ездил по разным направлениям… Но все эти сбережения, гонорары большие в итоге просто пропали… Дожили до того, что он ездил за картошкой к знакомым… У Олега Кочеткова под Коломной отец жил в деревне, и он предложил съездить (он его «Юра» называл, они почти ровесники). Юрий Поликарпович согласился. И вот они поехали, и привезли на своих руках эту картошку. Понимаете, время какое было? 1990-е годы… Вся эта голодуха, конечно… Я помню, он тогда сумрачный довольно был, пытливо смотрел на меня при встрече: «Как ты?». А я тогда воцерковлялся, и настроение у меня было, наоборот, не то чтобы благодушное, но… жилось радостно, в церковь ходил, к вере приобщался. Он эту разницу увидел, наверно, и общения такого, как раньше, у нас не было…