Осенью 2001 года я попросил Кузнецова дать подборку стихов в казахстанский литературный журнал «Нива», издающийся в Астане (я там жил тогда). Он обещал. И сдержал обещание — прислал новые стихи. Они вышли в февральском номере «Нивы» за 2002 год. Я написал к ним небольшую врезку. И хоть было в ней совсем немного слов, повозиться пришлось полдня: не просто писать о Кузнецове.
Прошу прощение за цитирование себя, но без этого не обойтись для дальнейшего рассказа:
«В его поэзии клубятся русские мифы, а теперь в ней явственно проступает душа-христианка. До него никто с такой мощью не захватывал русскую душу в её целокупности — от преисподней, языческой и земной глубины до высочайших, небесных проявлений духа. И свыше данную нам судьбу он прозрел сердцем и словом пророка.
Теперь уже очевидно, что Кузнецов — великий русский поэт. Его имя в первом ряду русской и мировой поэзии. Его голос перекликается с Гомером, Данте, Пушкиным, Лермонтовым…
Великое всегда тайна. Она непостижима и, вероятнее всего, остаётся навсегда неразгаданной и для призванного ею. Поставим вопрос прямо: зачем нашему лукавому и страшному веку дан поэт столь невиданной силы? Ответ может быть только один: затем, чтобы выразить тот неумолимо совершающийся в мире переход, который святыми отцами Церкви назван последними временами. Дешёвый политиканский оклик начала XX века: „С кем вы, мастера культуры?“ давно уже сменился сущностным вопросом: „С кем ты, человек? С Христом или с антихристом? С Богом или с дьяволом?“ И Кузнецов своей поэзией и судьбою даёт русский ответ».
Я отослал Юрию Поликарповичу журнал, а через несколько месяцев приехал в Москву. Договорились встретиться у гостиницы казахстанского посольства на Чистых Прудах.
Он только вернулся с Колымы и, усталый после дальнего перелёта, ворчал на разбитые тамошние дороги и плохую водку. Зашли ко мне в номер. На столе со вчерашнего стояла початая бутылка виски, и я предложил выпить. Пренебрежительно и с сомнением покосился Поликарпыч на этот заморский продукт и нехотя поднял стопку.
— Ну, не из лихости, а для поправки, — сказал он в напутствие.
Я было кинулся к холодильнику за закуской, но Кузнецов остановил меня. Взял со вчерашней же тарелки подвявшую дольку болгарского перца.
— Этого достаточно.
Выпили ещё по полстопки, и он засобирался по делам.
В зале у проходной неожиданно увлёк меня в сторону, тяжело, словно бы недовольно буркнул:
— Поговорить надо.
Далее последовала продолжительная пауза.
— Я прочитал твою заметку… — тем же тоном начал Кузнецов. — Даже её ксерокопировал (тут мне стало смешно — так забавно было услышать из уст Кузнецова это нелепое импортное словцо)… Не потому, — проворчал он, — что ты меня там великим назвал (он поморщился)… Мысли там глубокие. Ты вот что… я книгу готовлю, самую полную, стихи и проза… ты напиши к ней предисловие.
Признаться, я немного оторопел от этого неожиданного предложения, прозвучавшего, впрочем, вполне серьёзно.
— Что же, тут в Москве написать некому? — брякнул я Юрию Поликарповичу. — Вон, Кожинов о вас всё время пишет…
— У Кожинова всё по-научному… — пробурчал Кузнецов.
— А Коля Дмитриев?.. (Н. Дмитриев написал обстоятельное предисловие к его недавней книге «До последнего края».)
— У Дмитриева мне пришлось многое повычёркивать. И всё равно… кое-что осталось! Он ставит меня рядом со Смеляковым (возмущённо). Я и Смеляков! Разве так можно?! (Н-да, певец комсомольской «Строгой любви» — и Кузнецов!) А он даже не понимает…
Вот такой вышел разговор… Я тогда пообещал Кузнецову, что напишу. Договорились: пришлю к осени. Но… события, что случились потом в моей жизни, отодвинули всё на свете. И к установленному сроку предисловия я не написал.
А в следующем году была ещё одна встреча, на этот раз, как обычно, у него в редакции. Я объяснил Юрию Поликарповичу мои обстоятельства.
— Ничего, ничего… — мягко возразил он. — Ты это… не торопись. Книга пока не выходит. В издательстве тянут, денег нет. Время ещё есть… не торопись. На вот, почитай.
И он протянул мне стопку машинописных листов. Это было начало поэмы «Рай»…
Мало Кузнецову уже оставалось времени на Земле. Видно, пождал-пождал он меня, а там вдруг книгу срочно решали издать (но опять не издали) — да и сам сел за стол и написал «Воззрение».
И — хорошо!
(Кто бы точнее его самого сказал то, что он поведал о мифическом сознании, о своём пути в поэзии. Жаль, конечно, что на какое-то время ему пришлось отложить в сторону свою заключительную поэму, от которой он так не хотел отвлекаться!..)
* * *
Зачем же Юрий Кузнецов всю жизнь создавал этот свой миф о поэте? Зачем творил другие мифы — о России, о русской душе, о Христе?
Возможно, это странные вопросы, но кто ответит на них? Кто знает ответ?
Попытаться разгадать причину, конечно, можно… но оставлю это напоследок. А пока…
* * *
…Пока поговорим о природе той силы, которую, я думаю, ощущает любой, читая стихи Кузнецова.
Вот, например, что вспоминает об этом священник и поэт о. Владимир Нежданов:
«Откровением за последние годы для меня стало позднее творчество Юрия Кузнецова — великого русского поэта, безвременно ушедшего. Поражают мощью замысла и поэтического воплощения его поэмы о нашем Спасителе — Иисусе Христе. Последняя „Сошествие в ад“ только внешне и отдалённо напоминает „Ад“ Данте, у которого в аду оказались в основном личные, политические враги. У Кузнецова же — это вселенский плач по безвозвратно погибшей человеческой душе… Поэма полна трагизма — она о нашем времени. В небольшой поэме „Красный сад“ буквально ощущаешь дыхание и благоухание Райского сада. Это его прообраз. В последние годы в творчестве поэта произошёл поэтический взрыв огромной силы, его вселенная расширилась… Дерзновение поэта было великое, и помощь от Бога — великая. Помню последнюю нашу встречу — за неделю до смерти поэта. Мы вышли из редакции „Нашего современника“, был осенний вечер. Только что Юрий Кузнецов читал мне недоконченную поэму „Рай“. И прощаясь, вдруг остановился и спросил: „Знаешь, что последует за этой поэмой?“ И, не дожидаясь ответа, выдохнул мне в лицо: „Страшный Суд!“ Это были его последние слова в ту последнюю нашу встречу… Как никогда он чувствовал в себе необыкновенную силу воплощения в поэтическом слове любого замысла. Иногда, как Илья Муромец, он приговаривал: „Чувствую в себе силу великую!“»
(«Литературная Россия», 2005, № 25)
* * *
В одной из попутной этим заметкам книг (кстати, подаренной о. Владимиром Неждановым) встретились мне слова из «Беседы трёх святителей», относящейся к XI веку:
«Что сильнее всего в человеке? Сильнее всего в человеке правда и любовь; такой человек не побоится ничего; правда и любовь спасает человека от смерти, а если человек воскрешает мёртвых и передвигает горы, но нет в нём ни любви, ни правды, но он — ничто».
* * *
Это — о Кузнецове. Редкая правдивость отличала его и в жизни, и в творчестве. Словно крупные кристаллы соли она выступала в его характере. Прямота и правдолюбие были в нём непременным условием познания истины. Во вред себе (житейскому), но не во вред Себе (сущности) — это было в крови и в поведении. Собственно, все кузнецовские «дерзости» и «эпатажные» заявления, будь они в стихах или в речах на писательских собраниях и статьях о литературе, таковыми вовсе не были. Это было простодушное, непременно искреннее, серьёзное, прямое и бесстрашное выражение его чувств и мыслей. «На сегодняшнюю жизнь смотреть страшно, и многие честные люди в ужасе отводят глаза. Я смотрю в упор», — сказал он в интервью Г. Красникову в октябре 1998 года. Вот продолжение его мысли: «Есть несколько типов поэтов. Я принадлежу к тем, кто глаза не отводят. Но есть другие типы, которые отводят инстинктивно. Они не могут иначе, и упрекать их за это не надо. Например, для Есенина увидеть нашу действительность было бы подобно тому, как если бы от увидел лик Горгоны, от взгляда которой все увидевшие превращаются в камень. Есенин бы тоже окаменел на месте. А Блок лицом к лицу — лицо увидел… и сгорел».