«И помню я не мамин гроб…» И помню я не мамин гроб, не чей-то черный шелк и не ее холодный лоб, а то, что дождь пошел. И то, что гроб стоял в траве — забыли табурет. И бабочек. Их было две. …А гроб не помню, нет. «Мы с моим четырнадцатилетним сыном…»
Мы с моим четырнадцатилетним сыном пришли на Троицу в храм. Пол в храме был посыпан травой, а вдоль стен стояли березки. «Благодать!» — подумала я, вдыхая запах свежей зелени. «Бедные! — вдруг сказал мой сын, кивая головой на березки. — Такие молодые, им бы еще жить и жить…» Я вспыхнула: «И что хорошего? В конце концов их изрезали бы ножами любители березового сока, порубили на дрова любители шашлыков или они засохли бы сами, а так они попали в рай, — я перевела дыхание, — потому что ведь это только нас, людей, ждет Царствие Небесное, а растения исчезнут без следа, а вот эти, — я обвела рукой храм, — сподобились…» — «Все равно, — упрямо сказал сын, — они здесь совсем завяли (я пригляделась: листья на березах действительно подсохли), а у тех, что растут у нас во дворе, такие клейкие листочки…» «Ты что… читал „Братьев Карамазовых“?» — опешила я. «Карамазовых? — переспросил мой сын. — Не-е… Стругацких — читал…» И я усмехнулась, ох уж эти мне русские мальчики, потому что видела, что мой сын не согласен заплатить листком березы за рай, и подумала, что это здорово, хоть он и не прав. «Сворачивается, сорвавшись с губ…» Свора- чива- ется, сорвавшись с губ, сегодня стих: так самый воздух груб, как будто в нем повсюду разлита смертельная для слова кислота. Стих не жилец, и дело его швах, и потому он стынет на губах поэта, где не сохнет молоко, мед-пиво, гоголь-моголь и Клико. «Великим, Господи, постом…» Великим, Господи, постом Тебя прошу я о простом, но страшно трудном почему-то мое унынье превозмочь. Чтобы и день любить, и ночь, и утро, Господи, и утро!.. «Зимой, когда страшно просто взглянуть в окно…» Зимой, когда страшно просто взглянуть в окно — не то что куда-то ехать, хороший мой, когда по утрам за окном до того темно… короче, нашей отечественной зимой, когда я со всеми вместе иду к метро и в сумке бездонной моей вся война, весь мир, все слезы мира, все зло его, все добро — и йогурт, а иногда кефир, когда я штурмом, как крепость, беру вагон, где глупо держаться и трудно порой дышать, где я засыпаю стоя и вижу сон, где ты не ушел и где живы отец и мать, где все до того близки мне — со всех сторон, что чья-то ушанка мне лезет упорно в рот, — я вдруг понимаю, что я — это, в общем, он, прости за пафос, имея в виду народ. И если меня не грохнули в тридцать пять, и если я не повесилась в сорок семь, то, значит, надо как-нибудь доживать не чтоб назло или на радость всем. А просто — проехали — всё — не вернешь билет, и с каждым годом светлее моя печаль, и смысла теперь умирать никакого нет, поскольку старых, их никому не жаль. «Когда от мужчины уходит женщина…» Когда от мужчины уходит женщина, она, как беременная в животе, уносит весь мир с собой: горы, трещины, и лист, и бабочку на листе. Она уносит всё без остатка, поскольку дело идет к зиме. Забудет разве что лишь перчатку на совершенно пустой земле. И поднимает ее мужчина, не зная, к чему ее приложить: ей нету пары — и вот причина, что, в общем, незачем дальше жить. …Когда же мужчина навек уходит, он не берет с собой ничего: и солнце всходит, и леший бродит, и, Боже, столько кругом всего!.. «Жизнь, она настолько не мала…» Жизнь, она настолько не мала, что сегодня, рано поутру, я почти с испугом поняла: если ты уйдешь, я не умру. «Я всё меньше люблю жить…» Я всё меньше люблю жить и всё больше люблю спать, потому что во сне нить всё цела — и жива мать. Потому что только во сне иногда навещаешь ты. Не грущу о прошедшем дне, а сильнее жду темноты. И мне снится моя страна — вся довольство и красота, и чем глубже сон, тем она, словно в детстве, родная, та… Всё спала б я ночной порой и дневною (хоть это дичь). И любимый теперь герой мой — Обломов. Илья Ильич. |