Двор на Горбатом переулке летом
На нашем дворе было хорошо — обширные сараи для дров, на каждую квартиру — свой сарай. Все вместе они составляли длинное каменное строение, отгораживающее нас от приютского двора. Два садика — каждый у одного из флигелей. В них — яблони, сирень, несколько лип и дикий виноград, вьющийся по стене. Стояли столики, скамейки, волейбольная площадка, и игра в волейбол шла не только между детьми, но и между взрослыми. В одном из садиков некий Сергей Сергеевич в летние дни конспектировал «Краткий курс истории ВКП(б)», являя собой пример, достойный подражания. Но никто ему не подражал, хотя никто и не мешал. Относились друг к другу уважительно. Если кто заболевал, врачи-соседи помогали советом; если у кого что ломалось, дворник Фёдор оказывал помощь. Бели родители кого-нибудь из ребят где-то задерживались, соседи их кормили. А по большим праздникам для ребят устраивали угощение. Это всегда происходило на майский праздник, и, если погода позволяла, на дворе накрывали стол и на ноябрьский. Пили ситро, ели бутерброды, печенье и конфеты.
В приютском дворе (в одной части этого большого двора) находился свинарник. Свиней выращивали для приютской столовой. И всё шло своим чередом, как вдруг понаехали разные машины, стали что-то измерять, потом буравить землю, и, наконец, пронёсся слух, что как раз рядом со свинарником открыт источник минеральной воды. Бутылки с этикетками «Московская минеральная» стали целыми машинами вывозить со двора дома шесть. Они появились в магазинах, но жители Горбатки воду эту и даром не пили. Минеральных свойств её не признавали. Был на Горбатке ещё один дом — номер восемь, но стоял он в самом конце переулка, окнами смотрел на Горбатый мост и как-то с нашей жизнью связан уже не был.
Наш дом на Горбатом переулке у Москвы-реки. Зима.
Зато никак нельзя обойти молчанием ещё один интересный и для всех окрестных ребят очень важный дом — Персюковский. Он стоял за бензоколонкой, к Горбатке прямого отношения не имел, но всех притягивал своими удивительно приятными запахами. Жили в нём смуглые люди (их считали персами, прозвали «персюки»), занимавшиеся изготовлением гуталина для чистки обуви и приготовлением разного рода восточных сладостей — маковых ирисок, петушков на палочке, орехов в сахаре, нуги, каких-то пронзительно голубых и розовых, почти воздушных шаров из сладких нитей. Все эти богатства персюки продавали с маленьких лотков, которые они носили подвешенными на шее, на уличных перекрестках и около зоопарка, находившегося от наших мест совсем недалеко. Мы любили, просто упивались всеми этими изделиями: покупали их около зоопарка, а иногда они перепадали нам даром в персюковском дворе. Добр был старик по имени Дуда, снабжавший ребят и со своего двора и с Горбатки обломками маковых конфеток и деформированными «петушками», смахивавшими на извивающихся коротких змеек. Мы любили Дуду и всегда старались помочь ему, в чём могли: приносили щепки для костра, на котором он изготовлял в жаровне необходимые ему сиропы и смеси, подтаскивали тяжёлый лоток, который он тащил к зоопарку, приносили из дома чистые тряпки, столь нужные ему в его кондитерском деле для вытирания посуды.
На берегу Москва-реки, почти сразу за персюковским домом, летом располагались табором цыгане. Были привязаны к железным столбам лодки. Иногда их владельцы катали нас по реке. Интересного всего было много.
Вот пока самое беглое описание милой Горбатки. О другом — позднее. Потому что надо сказать, как оказались здесь мои родители, кем они были, кем стали к тому времени, когда я появилась на свет.
2
Родители мои были людьми благородными и красивыми. Благородными не в смысле своего происхождения, никак не связанного с дворянством, а по самой сути натуры своей, глубокими корнями с народной средой связанной. Красивы они были присущим каждому из них несуетным достоинством, совсем не поддающимся натиску каких бы то ни было жизненных давлений, — будь то служебная волокита, а то и распри, никакого впечатления на них не производившие и как бы совсем их не касающиеся, или даже нечто более серьёзное, с политикой связанное, внутренне глубоко не только волновавшее, но и ранящее, но только внутренне, а на поверхность не выходящее, не допускавшееся. Они честно трудились, выбрав себе дело по душе, которому отдавались полностью. И дело у каждого было нужное, служить ему стоило: отец отдавал силы лесному хозяйству, а мать — работе с детьми и преподаванию. Оба они достигли желаемого своими силами, и каждый был в своём деле мастер. Карьера не волновала, не к ней стремились, от своих принципов не отступали.
Родословную ни по отцовской, ни по материнской линии проследить сколько-нибудь глубоко не могу, поскольку особенно и разговоры об этом у нас не возникали, а скажу лишь о том немногом, что знаю. Отец мой — Павел Иванович Кузьмин родился в самом конце XIX века (в 1897 году) в Лебедяни в крестьянской семье, проживавшей в Кладбищенской слободе. Осиротел он в раннем детстве, потерявши от туберкулеза не только отца и мать, но и единственную сестру свою Марию, скончавшуюся в молодые годы от той же болезни. Взял его в свою семью дядя Яков Иванович Кузьмин, имевший дом в Кладбищенской слободе и хозяйство. Детей у Якова было много — семь человек. Учился Павел Кузьмин в Лебедянской школе. Осталась наградная книга, врученная ему, как гласит скромная надпись, за успехи и прилежное поведение по окончании начальных классов. Книга эта — не только память о его школьных успехах, но и веха в моей судьбе — поскольку с неё началось первое знакомство моё с английской литературой и с Диккенсом. «Рождественская песня в прозе» называется эта книга, до сих пор хранящаяся в нашем доме, картинки в ней казались замечательными, а описание Скруджа, посещаемого в его одиноком и холодном доме духами, навсегда потрясло детское воображение и врезалось в память.
В четырнадцать лет Павел Кузьмин покинул дядин дом и поехал, накопив на дорогу деньги, в Тамбов, где принят был в сельскохозяйственное училище, которое и окончил, приложив все силы и старание. Это помогло ему в дальнейшем при поступлении в Сельскохозяйственную Академию в Москве, где стал он студентом лесного факультета, по завершении которого получил диплом инженера-лесовода. Работал в Леспроекте в Москве, проводя по много месяцев в году в экспедициях — то в лесах северных областей (Архангельской, Вятской, Пермской), степях Башкирии, то в Тульских засеках близ Ясной Поляны, то на Украине на берегах рек Тетерев и Коростень. Ездил и в другие места. Там набиралась группа рабочих, вместе с которыми приехавшие из Москвы прокладывали просеки, вели необходимые подсчёты и расчёты, учитывая утраты и выявляя состояние лесов, а потом все это оформлялось уже в Москве в зимние месяцы, в систему документов. Часто подводимые результаты не нравились начальству, отчего были у отца неприятности, связанные с его отказами от подтасовок. Переживал он всё это молча, в особые разговоры по этому поводу не вдаваясь, но всегда твердо зная, что со стороны жены своей поддержан будет, что и придавало ему силы. Здоровья он был не очень крепкого, что, верно, передалось ему от родителей. Жизнь в лесу его от многого оберегала, но всё же уже в молодые годы страдал он от язвы. Залеченная в конце 20-х годов, она вновь открылась в 30-е годы, а потом — уже после операции — отец хоть и поправился, но здоровье было подорвано. Инвалидом он стал за несколько лет до пенсионного возраста.
Мать моя, Нина Фёдоровна Кузьмина-Сыромятникова родилась в 1901 году на Волге в селе Новодевичьем, недалеко от Симбирска (Ульяновска), но уже в младенчестве была привезена в город Сызрань, где и обосновалась на долгие годы вся их семья. Отец её — Сыромятников Фёдор Александрович — происходил из крестьян, но на земле не работал. В Сызрани получил он место в казённой винной лавке, находившейся на Московской улице в доме № 33. При лавке была и квартира, в которой жила его семья — жена Екатерина Ильинична (в девичестве Чернеева) и дети: дочери Нина, Надежда (умершая в 19 лет), Валентина, Зоя и сын Виктор. Дом 33 на идущей от железнодорожного вокзала Московской улице стоял на своём месте до 1997 года. Тогда я его видела в последний раз, побывав в Сызрани. Но был он окружен уже вплотную новостройками и вид у него был жалкий: крыльцо в пять ступеней покосилось, окна скривились. Над крыльцом тем не менее все ещё просматривались когда-то написанные буквы, оставшиеся от слов «лавка» и «винная».