Но к вечеру моя решимость потихоньку сникла. Я сознался себе, что это была бы попросту глупость.
Ведь в атмосфере моего сна нет решительно ничего характерно американского. Это совершенно венгерская атмосфера — как если бы дело было в Пеште или в окрестностях Пешта.
И еще одно пришло мне на ум: необычная сообразность отдельных персонажей из сна и отдельных персонажей из моей жизни. Поразительное их сходство, таинственное ощущение, что они вовсе и не похожи, они — едины. Хотя при этом совершенно различны по характеру, положению, месту в обществе, одежде, больше того, даже не слишком схожи внешне. (К слову, лица из снов обычно помнились мне весьма смутно.) Только выражение глаз было одинаково.
И еще одно совпадение: возраст.
Эта мысль повлекла за собой новые, еще более мистические догадки. Я придумывал теории, одну фантастичнее другой. Если писец — мое второе «я», тогда, быть может, мастер — второе «я» Кинчеша, да и все прочие действующие лица моих снов — вторые «я» людей, окружающих меня в этой жизни? Только они, вероятно, сейчас об этом не догадываются… Кто знает, не существуют ли у всех, у всех обитателей земли подобные копии, негативы, живущие в их снах, в подсознании, и где-то далеко — во плоти, да, именно во плоти, в каком-нибудь далеком мире, на другой звезде? Кто знает, не существует ли где-то во Вселенной такой вот другой мир, темное pendant[18], печальная карикатура этой старушки Земли?
А может, он и не так уж темен, не так уж печален? Быть может, он точно такой же, только сменены роли?
И надо же, чтобы тот другой мир был осознан мною, именно мною?!
Хотя, как знать, быть может, он осознан уже и другими? — ведь и я ни с кем своим знанием не делился. Что, если и другие, как я, тайно, со стыдом живут такою же двойной жизнью?
И все-таки нет — невозможно. Кто бы такое выдержал — с улыбкою на лице, с ясной душой?
Или все эти несчастные обречены на самоубийство?
Но я, я не стану самоубийцей. Я буду бороться, буду смелым. Эх, да пусть снится мне что угодно, пусть случается со мною во сне что угодно: только бы днем не думать об этом! Беда ведь лишь в том, что мне вспоминается это и наяву. Но я не буду про это думать: я стану путешествовать, спасаться бегством — бегством от себя самого — и бесчисленные красоты, множество новых впечатлений избавят меня от наважденья.
С этих пор я каждый новый день проводил в новом месте. Началась великая погоня: ночи гнались за моими днями, одно мое «я» преследовало другое. Я много видел и не видел совсем ничего, я проскакивал мимо самого дивного и прекрасного, убегая из ночей, убегая в ночи. Я спешил к Пунта-ди-Белладжио, видел, как возникает из синих вод Изола-Белла. Проносился через Симплонский туннель. Бродил под кручами Монблана, по его заснеженным склонам, в первозданной свежести, в холодном чистом воздухе, где линии так резко разрезали цвет, как брошюровальная машина бумагу; прогуливался по торговым улицам Шамони, взбирался по ледяным ступеням Мер-де-Глас.
Но нигде не находил я покоя. Другая жизнь следовала за мной по пятам, и монотонное прозябанье писца служило печальным, неотторжимым рефреном этого многокрасочного путешествия, повторявшимся с убийственной закономерностью. Одна моя жизнь сменялась другой, день ночью, как сменяют друг друга быстро проворачиваемые взад-вперед картины в laterna magica[19]. Я засыпал, и вся жизнь Элемера Табори пропадала, как изображение на полотне экрана; но тотчас появлялась иная картина. Однако та и другая картина не были совершенно независимы друг от друга: каждая оставляла после себя как бы отсвет своих красок, тем взаимно нарушая цветовую гармонию, и вся моя жизнь походила уже на игру двух оркестров, которые одновременно исполняют два разных концерта, создавая чудовищную какофонию.
Эти картины быстро, быстро сменяли одна другую, и монотонное существование писца вплеталось в мою жизнь тусклой лентой, по которой нервно скатывались жемчужины моих дней. Ах, дивные, сияющие жемчужины, вы стали внутри совсем грязные, вас запачкала эта грязная лента! Но и лента, сама лента из-за вас же изнашивалась, скатываясь по ней, вы раздирали ее! Писец прозревал пестрое разнообразие нынешних дней Элемера Табори, он угадывал его, и в нем пробуждались желания, новые желания, новые муки и необоримая жажда самому увидеть пестроту жизни. Ах, а его-то жизнь, как она монотонна! Но в душе он носил зародыш этого многоцветья. В душе, в сновидениях.
Он жаждал денег, денег, денег, чтобы перенести в действительность то, что, он чувствовал, в глубине своей и было действительностью. Буквы уже никогда не откроют перед ним мир: он сознавал, что остался, как был, туп и бездарен. Но деньги — деньги, быть может, все-таки сделают его господином, господином собственной жизни, и тогда сновиденья обернутся явью.
VIII
Деньги, деньги, деньги!
В Интерлакене, в курзале, Элемер Табори стоял возле карточного стола. Было еще рано, игорные залы только что открылись, но на улице бушевал ливень, и душа моя бушевала под ливнем, и я не мог избежать себя самого иначе, как войти в этот дом.
Профессионалы-игроки, поджав под себя ноги, уже восседали на высоких с перильцами стульях, похожих на стульчики для детишек. Вокруг стола любопытствующих было пока немного, среди них выделялась высокая красивая дама в длинном красном пальто, одетая с изысканной элегантностью. Ее глаза неотрывно следили за игрой, жадно следовали за дьявольским кружением и падением шарика, маленькие розовые уши жадно впивали монотонные, бесконечно повторяющиеся возгласы:
— Messieurs, marquez vos jeux… Les jeux son marqués… Ne rien va plus… Berlin, rouge, première classe… Messieurs, marquez vos jeux…[20]
Шарик кружился, серебряная лопаточка сгребала серебро, неслышно скользя по сукну. Дама, не отрывая глаз от игры, отдала слуге красное пальто и огромную шляпу, попросив отнести в гардероб. Я увидел ее строгие плечи, благородную чистую шею, чуть-чуть декольтированную пышную грудь. Двумя обтянутыми перчаткой пальцами она поглаживала серебряную пятифранковую монету, будто ждала подходящей минуты поставить на карту свою судьбу.
— Messieurs, marquez vos jeux… Marqués… Ne rien… Saint-Pétersbourg, bleu… deuxième classe…
Текли деньги, текло время. Большой, кофейного цвета стеклянный лик часов с божественным укором взирал на белые и черные плечи. Золотая стрелка остановилась на золотой цифре «девять». Я перешел в Salle de Théâtre[21], где знаменитая труппа «The Ba-ta-clan girls»[22] сулила парижское ревю. В ревю демонстрировалась вся мировая история, с акцентом на Наполеона, мадам Помпадур, гарем турецкого султана, на апачей и особ, возглавлявших тогда парижскую полицию. В программе были декламация, пародии, живые картины, осветительные эффекты, песенки, танцы, и в каждой сценке от начала и до конца мелькали, сверкали, ослепляли, завораживали обворожительные стройные ножки «The Ba-ta-clan girls».
— En avant — Ba-ta-clan![23]
Это было развлечение совсем иного сорта, чем красоты искусства, пейзажи и прочие зрелища, чарующие душу. Те оставляли возможность для мысли, больше того, они толкали на размышления и, самым подчас кружным путем, вновь и вновь напоминали мне о мрачной проблеме моей жизни. А поскольку это становилось для меня все утомительней, я проявлял к ним меньше и меньше интереса. Но на этом ревю я незаметно для себя искренне развлекался — или отвлекался от мысли о томительно тянущемся времени. Пестрые краски, разноцветные огни, музыка, прелестные женские формы помогли мне отринуть неотступные воспоминания: так картина, через волшебный фонарь отраженная на полотне, прикрывает все пятна и грязь.