И что же Владимир станет делать в собственном кабинете? Наш герой питал особое пристрастие к рассказам — кратким, емким историям, в которых люди страдали мощно и непродолжительно. Например, в одном из произведений Чехова извозчик рассказывает каждому ездоку о том, что у него сын на днях умер, но всем наплевать. Жуть. Владимир впервые прочел этот рассказ в Ленинграде, лежа в постели (куда его всегда укладывали, когда он заболевал), пока мать с бабушкой суетились в соседней комнате, заваривая причудливые народные снадобья от бронхита.
История про извозчика (называвшаяся просто «Тоска») стенографически отразила суть меланхоличного существования юного Владимира, в голове которого крепла догадка о том, что кровать и есть его настоящая родина. Родина, далекая от замогильного холода ленинградских улиц, где он однажды играл в прятки с отцом под гигантской бронзовой ногой статуи Ленина; вытянутая рука вождя, черная от сажи, вечно указывала вверх, на светлое будущее. Далекая от начальной школы, куда он изредка наведывался в перетянутой ремнем чистенькой отглаженной форме и где ученики с учителями смотрели на него, как на космонавта, пораженного андромедовой горячкой и по ошибке выпущенного из карантина. Далекая также от перекормленного хулигана Сережки Климова, которому родители уже успели преподать сжатый курс социальных наук, вследствие чего он регулярно подлавливал Владимира на перемене и радостно орал: «Еврей, еврей, еврей!..»
Понятно, что юный Владимир с удовольствием подчинялся ограничениям в свободе и в праве на получение школьного образования, только бы его оставили в покое, в теплой пуховой постели, с Чеховым и верным другом Юрой, плюшевым жирафом. Но мать, бабушка и отец, когда тот возвращался из больницы, где работал, не оставляли его в покое. Они отчаянно атаковали его бронхиальную астму с полной «Советской медицинской энциклопедией» и парой менее надежных научных пособий наперевес. Родители ежечасно обкладывали бледное тело Владимира водочными компрессами, наклоняли его голову над кастрюлей с картошкой в тревожной близости от кипящего варева, а кроме того, совершали сюрреалистический «баночный» ритуал: маленькие склянки больно впивались в спину (но прежде с помощью горящей спички в них создавали вакуум) с целью высосать мокроту, рокотавшую в теле больного. Эффект стегозавра — так доктор Гиршкин называл проклятые банки, выстроившиеся в ряд на спине сына.
Ныне же здоровый, повзрослевший Владимир мерил шагами свой воображаемый кабинет, где томик Чехова, сохранившийся с детских лет, займет почетное место наряду с новыми ценностями: шейкером для мартини, подаренным Армией спасения, биографией Уильяма Берроуза и крошечной зажигалкой, хитроумно упрятанной в полую гальку. Да, квартира становилась слишком тесной для Чехова: повсюду прутья и плетки Халы, банки с гелем «Кей-Вай» для увлажнения интимных мест, не говоря уж о полках с дешевыми специями, то и дело падавших с крючков, и многочисленных, расставленных на кухне и в спальне ведрах с холодной водой, куда Владимир окунал голову, когда температурный режим становился уж вовсе невыносимым. И тем не менее какое наслаждение побыть одному. Поговорить с самим собой, как с лучшим другом. Его реальный лучший друг Баобаб по сию пору торчал в Майами, преследуя корыстные и нездоровые интересы.
И пробил час. Хала за дверью сражалась с замками. Владимир, прервав размышления, довел себя до эрекции и двинул встречать свою девушку. Она уже вошла в квартиру. Не успел он разглядеть ее «рабочее» лицо — губная помада, тушь, румяна потекли на жаре, и поверх настоящего, слишком знакомого лица нарисовалось второе, призрачное, — как она уже обнимала его и шептала на ухо «с днем рождения»; в отличие от прочих поздравителей, Хала произнесла эти слова не громко.
Милая Хала с теплым, толстым носом, огромными ресницами, щекотавшими его щеки, тяжело сопевшая, — королева всех мускусных и млекопитающих тварей. Вскоре она заметила, что ниже пояса Владимир подготовился к ее приходу — бутылочное рыло муравьеда щерилось из колючих зарослей.
— Боже, — изумилась Хала с безупречно разыгранным притворством и принялась расстегивать булавки, скреплявшие куски черной ткани, в которые она обряжалась для «Темницы».
— Нет, позволь мне! — вмешался Владимир.
— Осторожней, — предупредила Хала. — Не порви.
Она позаботилась, чтобы эрекция не пропала, пока он раздевал ее, — процедура отняла некоторое время. Когда же дело было сделано, на Хале остались лишь железные кресты меж тяжелых грудей, словно осколки артиллерийских снарядов, разбросанные по полю битвы. Позвякивая крестами и не выпуская из рук член Владимира, Хала отвела любовника в спальню.
На кушетке Владимир припомнил наказ Халы: тщательность прежде всего. И он целовал, терся носом, оттягивал зубами, щипал большим и средним пальцами, тыкался тем, что Хала называла «огурчик Гиршкина», во все места, даже в те, что со временем ему успели осточертеть: складки жира на бедрах, руки, толстые и розовые, обнимавшие его не с вожделением, но с бережностью матери, когда та прижимает к груди ребенка, спасаясь от надвигающейся лавины.
Наконец из промежности Халы повалил жар, как из раскаленной печки, и тогда он вошел в нее и впервые посмотрел ей в лицо. Милая Хала, дорогая американская подруга побагровела от возбуждения, не переставая при этом строго наблюдать за Владимиром, как бы он не вздумал укусить ее в шею или поцеловать взасос, — во время так называемой близости она всегда желала смотреть ему в глаза.
Поэтому Владимир и закрыл глаза. И было ему видение.
Одетый в невесомые хлопчатобумажные брюки и рубашку с клапанами, с коричневой сигаретой «Нат Шерман», вросшей в губу, с модной короткой стрижкой, которую игривый летний ветерок упорно зачесывал набок, Владимир Борисович Гиршкин отдавал приказания по мобильнику, шагая по взлетной полосе. По странной взлетной полосе. На ней не видно было ни одного самолета. Но ряд белых линий, въевшихся в потрескавшийся бетон, мог означать только взлетную полосу (либо деревенское шоссе… но нет, вряд ли).
Пока голый Владимир в постели с Халой колотился в отчаянном стремлении к оргазму, его шикарный двойник из видения двигался по длинной бетонке, а впереди, в обрамлении двух серых горных вершин, виднелся полукруг закатного солнца, дряблого и пятнистого, как подгнивший фрукт. Владимир отчетливо видел того, другого Владимира, его уверенную походку, выразительное лицо с явными признаками дурного настроения, но не мог разобрать, что именно тот говорит в мобильник, и не понимал, почему взлетная полоса окружена со всех сторон, если не считать гор, зарослями кустарника и почему он не в состоянии вообразить самолет, фантастических спутников и бокалы с шампанским…
А затем, как раз в тот момент, когда совокуплявшийся Владимир вместе с Халой вплотную приблизился к блуждающей цели, воображаемый Владимир услыхал грохот, вой, звуковой беспорядок прямо над своей головой. Турбовинтовой самолет с ястребиным профилем летел вдоль полосы, прямо навстречу нашему герою; он летел достаточно низко, чтобы Владимир смог разглядеть одинокую фигуру в кабине и даже безумный блеск в глазах пилота, и глаза эти могли принадлежать только одному человеку.
— Я за тобой, пацан! — кричал мистер Рыбаков в мобильнике Владимира. — Едем!
Он открыл глаза. Лицо его было зажато, как бутербродная начинка, меж лопатками Халы, в том месте, где располагалось созвездие родинок в виде половника. С половника, поднимавшегося и опускавшегося в ритме дыхания, свисала прядь оранжевых волос.
Владимир приподнялся на локте. На досуге Хала перекрасила их спальню в зубоврачебный розовато-лиловый цвет. По потолку она расклеила внахлест ретроплакаты (реклама сгущенки и прочее). И специально выбралась из дому, чтобы купить тыкву, — теперь она гнила в углу.
— Почему ты закрыл глаза? — спросила она.