Загородили дорогу, рассматривают, ухмыляются. И струна во мне уже натянулась. «Закурить дашь!» — и первый, что наглее, уже руку к моему карману. Вот тут ты, сопля, и просчитался, волка за дворнягу принял! Нна! — удар этот стремительный, лагерем отточенный, я не забывал. На! — другого ногой. На! — с добавкой в морду. И — свободна дорога. Да я не тороплюсь.
— Не вставать!! Сидеть, суки!! — добавил первому.
— Чо ты! Чо ты! Не надо!
— Еще?!
— Чо ты… Чо ты!
Второй рванул со всех ног. Догнать бы, да ладно…
— Вот так, суки… Таких я в параше мочил! — ожил жаргон. Пошел дальше, не глядя, как первый еще разбирает сопли. Стало жарко. На остановке автобус будто ждал меня.
И опять прошел не то месяц, не то — два. Временами я думал — о ней, но чаще она словно бы забывалась. Я писал новую «Европу», потому что БЫК у меня НАШЕЛСЯ!
Я нашел его словно бы во сне. Ночью. Проснулся среди глухой тьмы. Стукающей тишины. И явно понял: БЫК должен быть ЧЕРНЫЙ! Черный, как Апис! Как был когда-то в зоопарке тот гаял, громадный бычина в тесном, не повернуться, стойле, страшно громадный. Надпись: «Дикий бык. Леса Зондского архипелага». Я помнил, как меня тянуло к этому быку, как я тянулся гладить его по крутому рогу и как бык однажды невольно реванул коротким и страшным сипом. Баял. Апис. Анубис… Пирамиды… Древнее малахитовое море в антрацитовых бликах тьмы. Месяц. И рога этого плывущего быка, чуда, Юпитера-Аписа, что светились во тьме отраженным лунным сиянием, но еще более ярким, углубленно-огненным должны были светиться его глаза, всесильным и удовлетворенным огнем Юпитера, несущего свою ношу — нагую-голую и под стать быку могучую, сладострастно седлающую его Европу..
Я нашел образ быка и теперь писал его без всякой натуры — она мешала бы мне и во мне было набрано ее уже сверх меры, — все лики быков будто каменными изваяниями окружали меня и тянули морды к воплощаемому пока в угле и общем тоне. БЫК ВЫШЕЛ уже и в подмалевке! Я смотрел на него с морозом восторга по предплечьям. Бык светил глазами, плыл в бурном ночном море неподвластной, всесильной, устремленной скалой. Плыл к своей плотской, любовной, животной ли цели? Но не эта ли цель движет-управляет всем сущим?
Не она ли простая истина жизни, одухотворенной, плотской человеческой, животной, вселенской, неостановимой, как вечное движение-тяготение к запредельному, неостановимо-желаемому? И вот, изваяв этого быка, родив его своей рукой, углем и кистью, я подумал: а вдруг это и не бык? А вот тот ХУДОЖНИК — не я, не я, где мне! Но тот, кто взял у судьбы свою страстную ношу, взял, вырвал, унес, и впереди ждет его бездна наслаждений и разочарований, и он жаждет этой бездны и ждет ее. Любовь БЫКА, которая даже непонятна людям и всем приматам! Любовь, когда отчаянные копыта на спину и рев животного сладострастия сливается с утробно-животным женским мычанием, невероятным звуком, где есть вершина и аллегория любви, ее вечное, высшее и неоспоримое выражение. МИФ — миф о Юпитере, Пасифае и Минотавре… Миф ли?
Быка я нашел! И написал! Оставалась ЖЕНЩИНА Опять эта женщина! Да хоть бы и часть ее. Нет, я уже не искал, как в первой картине, натуру и представление. Мне надо было здесь выше, куда выше! Много выше! И словно бы выше МИФА. «Господи! Просвети! Дай силу написать ее!» ЕЕ! Как? Да уж вовсе не так, как страдалец Серов. Я должен был слить ее плоть с этой буйной бычиной силой и выразить так же, как выразил силу любви и страсти одним быком!
И я повернул Европу так, как только можно развернуть женщину в самом немыслимом развороте, когда ясно представляешь и ее лицо, отвернутое от зрителя, но выражающее то, что выражают и только и могут выразить ее волосы, груди, ее торс и зад — главная сущность женщины, как там ни мудрите, ни ханжите! Я нахватал тело женщины с грешной мальчиковой одержимостью, с тем запретным давним ломящим, не поддающимся слову состоянием, какое томило меня, обращало в робкого раба и ненасыщающегося мучительного обладателя. Обладателя? Да только, может, твоя вечная голодная страсть, ненасыщенная жажда и дали это решение. Я воплотил его в совершеннейшей женской части, которая одна могла отразить все. Женский девичий зад! Никто тебя, кроме древних, в живописи, скульптуре не воспел. Не воспел и в слове. Пели женские очи и ланиты, губы и перси, волосы и ресницы, и даже живот вроде воспет и отражен в танце, но только художники робко, подавленно пытались отобразить красоту лунножемчужного, грешно раздвоенного, божественно круглого и как бы вечно всасывающего мужской взгляд, ревниво хранящего еще большие тайны зада. Его-то я и написал наконец, кажется, так, что кисть стыла в руке и помрачающая ум жажда, с переходом в тоску по такой действительности, ломила душу. Она ведь есть, эта действительность, но только недоступна мне! Есть, была, будет. И кто-то — не я — ею наслаждается и даже не ценит, не боготворит, не боготворит и не ценит.
Так я написал ЕВРОПУ.
Я бросил картину. Валился с ног. Не стал и обрамлять, хоть рама была давно найдена. Черная, под эбеновое дерево. Я давно научился делать, тонировать в любой цвет простую древесину и даже сделал несколько умопомрачительных, с резьбой и лепкой, вызолоченных «венецианских» рам, рам в стиле ренессанс и даже Людовикового рококо. Я делал их, любовался ими и, усмехаясь, думал, что вот и жизнь моя какая-то сложная рама, для неовеществленной и, может быть, очень простой картины… А эбеновая рама, даже в приближенном рассмотрении, была точно в тон той мифической мрачной ночи, плывущему быку и похищенной им любви.
Теперь надо было накинуть влажный холст на сырое полотно. И еще я понял, что не могу больше находиться в мастерской. Весь дрожа, как бывало со мной иногда в дурном сне или после необыкновенной удачи, я запер дверь и вышел из квартиры в ночь. Знал, что, пока не наброжусь, не успокоюсь. Знал я и то, что сделал еще один шедевр, недоступный никакому художнику. Я знал это всей кожей, каждым волоском, каждой клеткой своего измученного тела. И я знал, что больше не в состоянии сделать ни одного мазка — буду уже портить. Знал это точно.
И в то же время с меня свалилась гора. Было ощущение легкости и пустоты. Звона в ушах. Пели, звучали, благовестили колокола. Наверное, со стороны я был похож на пьяного или на помешанного, вдруг отпущенного на свободу.
Не помню, как я оказался в центре. Было еще не так поздно. Магазины торговали. Я зашел в гастроном, купил бутылку армянского, бутылку марочного вина, конфет, шоколаду, сыру, консервов. Все было. А когда набил благодатью этой свою сумку, вдруг подумал, что я буду делать с этой снедью один. Сплошной болью заломило сердце, и так захотелось какого-то разделенного участия, и не какого-то, а участия и присутствия ЕЕ, женщины, девушки, что подумалось: «Пойду куда угодно, хоть на панель, к гостиницам, лишь бы найти, взять с собой, привезти, усадить за стол, и пить с ней, и радоваться, и говорить, и может быть, даже плакать и плакаться ЕЙ, и больше ничего не надо..»
Но женщин (и девушек) я никогда не снимал, не брал, а только слышал и знал, как и где это делается. Братья-художники рассказывали, ибо в тех же местах вербовали и натурщиц. Но нет… Не переступишь через себя, ведь такого сорта женщин я всю жизнь чурался, при всем своем голоде старался обходиться без их «услуг», и мне сейчас вовсе даже не «услуги» нужны были — просто нужна была ОНА, кто разделил бы мою радость и просто участливо побыл со мной. Толкаясь взад-вперед у гастрономовских витрин, я машинально посмотрел на часы. Было еще половина десятого. И тут вспомнил: «Что, если… Она ведь, наверное, учится сегодня? Сейчас? И если я поеду к этому ее институту, я как раз найду и, может быть, встречу ее. ЕЕ! Найду, встречу и..»
Я бегом кинулся к трамваю — шел как раз четырнадцатый. И я успел, вскочил на подножку, когда двери уже начали закрываться.
Я рассчитал правильно. Когда вышел на остановке, институт еще не открыл двери, выпускающие вечерников. Потоптался у крыльца. Тут дежурили, поджидая своих красоток, пошлые парни со злобными рожами, молодые мужики и просто подонки, каких теперь навалом стало везде. Я ощутил привычный мне неуют места и неподобных людей. Я был здесь совсем не к месту. Был самый старший средь них, чтоб не сказать старый, но вот штука, стариком я себя никогда не чувствовал, я был по-прежнему тренированно силен, по-лагерному смел, и никто из этих вот соплей не внушал мне и тени страха — просто я был здесь «не тот», и это уже злило и бесило меня. А я боялся только одного: вот выйдет она в сопровождении какого-нибудь скота, уже «занятая», совместная и объединенная с ним. И это будет мне как плевок. Не воевать же за нее тут? Хотя чувствовал — пожертвовать авоськой с коньяком и консервами я мог бы запросто. Был бы толк во всем этом. И все-таки я ждал. Где-то в недрах бетонной этой коробочки прозудел звонок, и тотчас будто широкий подъезд начал выталкивать из дверей сперва редкие, а чем дальше — густеющие женские группы. Здесь учились, как видно, одни женщины, девки, молодые, оживленные, торопящиеся, даже словно сплошь счастливые, судя по говору, смеху, щебетанию.