Дэнни не помнил такого возбуждения — он вдруг превратился в мальчишку, одержимого желанием. Перекатившись, он подмял ее под себя, медленно вошел в нее, глядя ей в лицо. Оно было прекрасно: в мягком свете свечи глаза казались бездонными, широко раскрытые губы тянулись к нему. Чем стремительней и резче двигался Дэнни, тем больше казались ее глаза. Он неотрывно глядел в них, покуда все не заволоклось туманом, и стены комнаты не поплыли по кругу. Он огляделся, помотал головой, но наваждение не исчезало. Какая странная комната медленно вращалась перед ним и вместе с ним! Вычурная резьба громоздкой мебели, золотые буквы на корешках книг в кожаных переплетах. Кажется, это по-немецки. Тускло поблескивала серебром рама картины… Солдаты в мундирах, а лиц не различить.
Он повернулся к Любе и увидел Рахиль. Это ее глаза выкатывались из орбит. Чуть покачиваясь, она висела в петле — веревка была переброшена через потолочную балку, прочный витой атласный шнур обвивался вокруг горла. На полу валялся перевернутый стул. Волосы, окаймляя ее лицо, падали на плечи. Не в силах произнести ни звука, он поставил стул на ножки, взобрался на него, но дотянуться до узла на шее Рахили не сумел — роста ему, двенадцатилетнему, не хватило. Пошатнулся и, теряя равновесие, чуть не свалился со стула — пришлось обхватить талию Рахили. Руки его невольно прикоснулись к твердому округлому животу, уже довольно явственно обрисовывавшемуся под юбкой. Он опять встретился глазами с устремленным на него невидящим взглядом. Потом его ладонь ощутила еле заметный, мягкий толчок. Он спрыгнул со стула, отшатнулся от покачивающегося тела, с ужасом осознав, что там, внутри Рахили, боролось с неизбежностью гибели ее нерожденное дитя.
Глава I
<i><b>1944.</b></i>
<i><b>КОНЦЕНТРАЦИОННЫЙ ЛАГЕРЬ «САН-САББА»,</b></i>
<i><b>ТРИЕСТ, ИТАЛИЯ.</b></i>
Большие карие глаза двенадцатилетнего Мойше с восхищением следили, как его отец, рассыпая паяльной лампой рой искр, превращает бесформенные куски железа в новую скульптуру, постепенно обретающую плоть.
Итальянцы из охраны лагеря ценили его мастерство, немцы были к нему безразличны. В обмен на маленькие статуэтки итальянцы по окончании рабочего дня пускали его в слесарную мастерскую. Сейчас из обрезков жести, металлической стружки и прочего лома он делал маленького мальчика с тачкой. Тонкие завитки стружки удивительно напоминали крутые кудри Мойше.
Горелка освещала резкие морщины на изможденном лице мастера, густую проседь в волнистых волосах — еще год назад, когда его с семьей пригнали сюда, седины не было и в помине, а теперь только борода оставалась черной как смоль. Он был высок ростом и крепок — могучие мускулы вздувались под рубахой, когда он приподнимал и придвигал ближе к переносному горну тяжеленные куски железа. Это потом он вдруг как-то сразу весь высох, стал словно меньше ростом и слабее, потерял свою прежнюю бодрость. И все кашлял, кашлял беспрестанно.
Мойше сидел, пристроившись на подоконнике полуподвальной мастерской, и как раз на уровне его головы проходила дорога из гравия на лагерный плац, где ежедневно казнили заключенных. Отсюда ему не были видны ни «стенка», сплошь покрытая выбоинами от пуль, ни длинный деревянный желоб для стока крови, ни вагонетки, на которых трупы свозили в крематорий. Но винтовочные залпы и крики умирающих он слышал — их не могла заглушить беспрестанно гремящая медь духового оркестра.
Прижавшись щекой к стальным прутьям, он смотрел на мелькающие высокие, начищенные до блеска сапоги эсэсовцев, пыльные башмаки итальянских солдат, рваные опорки заключенных и вспоминал, как задорно стучали по булыжнику деревянные подошвы, когда его сестра Рахиль спешила в хлев. Это было первое, что слышал он, проснувшись утром.
На крытой соломой крыше хлева была укреплена фигура аиста. Отец давно смастерил эту птицу, стоящую на одной ноге с расправленными крыльями, и говорил Мойше, что когда ему исполнится тринадцать и он, пройдя обряд бар-мицвы, станет совершеннолетним, аист улетит.
Мойше надеялся, что аист не улетел, и хлев стоит как стоял. А что же со всеми остальными поделками отца?
Приходя домой после работы в поле, отец до глубокой ночи занимался своими статуями. Мойше, тайком прокрадываясь в мастерскую, как зачарованный, следил за тем, что он делает, и только удивлялся, почему у отца при этом всегда такое горестное лицо. «Близко не подходи — обожжешься», — всегда предостерегал он сына. Ацетиленовая горелка выбрасывала длинный язык белого пламени, во тьме сыпались искры.
«Почему, — недоумевал Мойше, — почему он такой печальный? Ведь он занимается своим любимым делом». Иногда отец бормотал молитву по-древнееврейски, и по щекам его катились слезы. Может, ему не нравится то, что получилось? Может, он просит у Бога помощи? Мойше не знал. Но при виде плачущего отца сердце у него сжималось.
Скульптуры стояли по всему двору. Хрупкий Давид пригнулся, готовясь метнуть камень из пращи в огромного Голиафа, прикрывающегося круглым щитом и нацелившего длинное острое копье в своего юного противника. Мойше часами ждал, когда же наконец из пращи вылетит смертоносный камень, и нисколько не удивился бы, увидев однажды утром, что Голиаф повержен в прах у ног Давида.
А широкие деревянные ворота фермы, обсаженные ореховыми деревьями, охранял Дон Кихот на вздыбленном скакуне. Мойше подбирал орехи и, подражая отцу, пытался раскусить скорлупу зубами. Да не тут-то было.
* * *
Его родители — Якоб и Лия Нойман — перебрались сюда в 1935 году из Мюнхена, где оба преподавали в школе. В Германии поднималась волна антисемитизма, и Нойманы сочли за благо убраться от нацистов подальше: арендовали ферму неподалеку от швейцарской границы в надежде переждать там тяжелые времена.
На замощенном булыжником дворе стояло полдесятка построек под соломенной крышей — дом, где они обосновались, птичник, хлев, овчарня, конюшня на четыре стойла. Двадцать гектаров земли, засеянных пшеницей и кормовыми травами, пахали тяжелым деревянным плугом. Хозяйство было небольшое, но позволяло кормиться плодами своих рук, запасать на зиму вдоволь припасов и почти ни от кого не зависеть. Если же требовалось еще что-нибудь, отряжали работника Ганса — единственного, кто знал, что они евреи, — в соседний городок Равенсбург.
Ганс, веселый малый и большой любитель посидеть за кружкой пива — его солидное брюхо было лучшим тому доказательством — жил в нескольких километрах от фермы, куда каждое утро приезжал на велосипеде. Он и Мойше обещал выучить этому, когда у того ноги будут доставать до педалей. Ганс делал черную работу, Якоб и Лия — все остальное, а потом и дети должны были взять на себя часть общей ноши. У Рахили было особое пристрастие к животным — она вообще любила все, что живет на свете, и всякая тварь земная, казалось, чувствовала это. Мойше в сторонке с опаской смотрел, как она открывает ульи, стоявшие среди вишен. Пчелы густо облепляли ее руки и лицо. Она дразнила Мойше, делая вид, что сейчас двинется к нему, и смеялась, когда он бросался наутек, отшвыривая путавшихся под ногами цыплят.
Мойше ходил за сестрой неотступно: рядом с нею он чувствовал себя под надежной защитой, а она обращалась с ним в точности так, как с телятами, за которыми присматривала. Если он озорничал, она не бранила его, не в пример маме, а просто говорила: «Мойше, не делай так больше», и ее пухлые губы морщились чуть заметной улыбкой. Мойше не мог устоять перед искушением прокатиться по скату соломенной крыши амбара, что было ему строго-настрого запрещено. Он знал: Рахиль сделает вид, что не замечает его проказ. Однажды он, впрочем, доигрался — и упал вниз, прямо на булыжник. Рахиль подняла его, привела плачущего домой, промыла ссадины, перевязала разбитую руку и пообещала, что маме не скажет. В тот день она показалась ему ангелом с картинки в книжке.