Я загрезил над станком летним днем, летним днем.
Был то сон или не сон — заалел брусникой склон;
Полился ручей, звеня, шепчут листья вкруг меня...
Нелепость текста ясна была даже детям: ведь если человек, вместо того чтобы делать свое дело, станет за станком «грезить», то он и дела не сделает, и рискует остаться без пальцев или даже без руки. А то и без башки...
Через десять лет, в 1935 году, я перешел с фарфорового завода «Пролетарий», где работал кочегаром, на завод «Электроаппарат» и, освоив профессию сверловщика, стал работать на радиально-сверлильном станке фирмы «Броун». Труд мой не отличался сложностью: деталь закреплялась в специальном кондукторе, и в этой детали, меняя сверла, надо было просверлить три отверстия различных диаметров. Однажды в ночную смену, когда дело шло уже к рассвету, я о чем-то задумался («загрезил») и из-за этого слабо закрепил болтами кондуктор. В результате сверло своим вращением вырвало деталь вместе с кондуктором из пазов стола, затем сломалось, и кондуктор с содержимым пролетел над моей неразумной головой (я инстинктивно успел пригнуться) и с треском пробил заднюю стенку шкафчика для спецодежды, метрах в пяти от меня. Сменный мастер, помимо прочих слов, сказал, что могло быть и хуже, что дуракам счастье. И тогда у меня в памяти — после длительного перерыва — вдруг завертелись слова: «Я загрезил над станком...» С тех пор я эту песенку прочно помню.
Однако вернемся в школу, к второстепенным предметам.
С «В» класса начались уроки рисования. Вел их Прокофий Филатович — полный, рослый, пожилой человек с седеющей длинной челкой, с острым, быстрым (но не бегающим) взглядом. Ходил он в просторной вельветовой потертой тужурке, в каких-то широконосых, свободных башмаках и, несмотря на свой рост и грузность, отличался подвижностью. Он хорошо рисовал, писал акварелью, предмет свой любил и сумел почти всем в классе внушить почтение к себе и интерес к рисованию. На его уроках занимались всерьез; быть может, тут имело значение и то, что отметки по рисункам учитывались при переводе в следующий класс. Я отличался полнейшей неспособностью к этому делу и все же старательно срисовывал гипсовые призмы, кубы и пирамидки; получалось нечто весьма кособокое и корявое. Подойдя ко мне, заглядывая в тетрадь мою, Прокофий Филатович не раз произносил задумчиво-удивленно:
— Ох, не Рафаэль, не Рафаэль!.. Но ты все-таки старайся, старайся!
Он водил нас на экскурсии в Эрмитаж и Русский музей. В Эрмитаже мне тогда запомнились не картины, а парадная огромность залов и мрамор лестницы, и еще вид из окон на Неву. В Русском музее меня прямо-таки ошеломили падающие статуи в «Последнем дне Помпеи» Брюллова. Они мне даже приснились потом, но не падающими, а стоящими на своих местах в ожидании землетрясения и падения; я проснулся от страха, от ощущения, что сейчас вот-вот что-то начнется и все будет страшнее, чем на картине. В чем тут секрет, в чем находка живописца? Очевидно, в том, что статуи у него падают не пошевельнувшись, не сгибаясь, как им и положено падать, мы же почему-то ждем, что они оживут в миг своего падения; эту подспудную мысль, что они должны ожить, очеловечиться, исподтишка внушил нам сам художник, но как, чем, каким способом внушил — это его тайна.
Позже, в «Д» классе, с нами учился Орест Верейский, ныне известный художник. Разумеется, он и тогда уже рисовал лучше всех одноклассников. Он частенько тайком делал рисунки за других, чтоб те могли, показав их учителю будто свои, получить желаемую отметку. За меня он тоже не раз рисовал. Перед этим я всегда говорил ему:
— Орик, только ты рисуй похуже, а то я засыплюсь.
Но как он ни старался рисовать поплоше, под мою бездарность в этом деле подладиться ему было трудно; Прокофий Филатович с подозрением глядел на «мои» графические работы и «уд.» ставил мне так, из жалости.
В шестом классе я уже вовсю сочинял стихи — длинные, неумеренно унылые подражания Есенину — и весьма охотно читал их товарищам по классу. Однажды Орест набросал карикатуру: он изобразил очень похожего на меня тощего субъекта с взъерошенной шевелюрой, с текущими по щекам слезами и с рукой, тянущейся к толстенной веревке. Внизу он сделал надпись: «А где моя большая петля?!» Этот рисунок я долго хранил в своих бумагах, но во время войны он пропал.
37. Соседи по парте и Царица ночи
В классе «Б» первым моим соседом по парте был бледный, широколицый, очень спокойный мальчик по кличке Поп — сын дьякона из Андреевского собора. Он жил в священнослужительском доме за собором. Возвращаясь из школы, я часто шагал с ним до угла Шестой линии. По пути мы иногда забредали на Андреевский рынок, на тот его участок, что находился на углу Седьмой и Большого; там стояли длинные деревянные прилавки, крестьяне торговали за ними картофелем, морковью, луком, а пригородные молочницы — молоком. Ближе к мостовой сновали беспатентные торговки. Они выкрикивали:
— Раковые шейки по одной копейке!
— Семечки! Семечки! На дровах, без керосина жарены!
— Ириски маковы! А вот ириски маковы!
— А вот кошачье мясо! Свежее кошачье мясо! Налетайте, гражданочки!
Едва вдали показывалась красная с черным шапка милиционера, они со своими корзинками и лоточками кидались прочь с рынка, расталкивая покупателей и прохожих. Мы с Попом болтались среди этой суеты, как щепки в проруби; на сласти денег у нас не было, а «кошечьего мяса» нам не требовалось. Только не подумайте, уважаемый читатель, что это было мясо убиенных кошек, — нет, так называлось мясо для кошек: говяжья требуха, ливер, свиные обрезки; люди состоятельные покупали его для своих животных, люди победнее — для личного потребления, для пирогов. Что касается настоящего кошачьего мяса, то мне довелось отведать его в декабре 1941 года, в дни блокады. Мясо как мясо; пожалуй, напоминает по вкусу телятину. Меня в тот день отпустили на сутки в Ленинград из БАО (батальона аэродромного обслуживания), и я побывал дома, а затем навестил своего школьного товарища; из-за глухоты его не взяли в армию, он работал на заводе. Помню, к кусочку жареного кошачьего мяса был добавлен гарнир из шротов (не путать со шпротами!), а запили мы это дело денатуратом, настоянным на суррогатном кофе. Пиршество шло под музыку: мой друг жил на Петроградской стороне, на Пушкарской, а немцы в тот день били в этот квадрат.
...Напомню, что Большой проспект Васильевского острова в двадцатые годы был куда уже, нежели теперь: бульвара еще не было, а почти при каждом доме имелся сад. Напротив того, ныне не существующего, участка рынка, который я только что описал, по другую сторону Большого, на углу Седьмой линии, находился частный сад-ресторан «Олень». Огражденный деревянным беленым забором, он примыкал к двухэтажному (ныне надстроенному) угловому дому. Над входом красовалась желто-зеленая полукруглая вывеска с изображением ветвистых рогов и витиеватой надписью: РЕСТОРАН «ОЛЕНЬ». Василеостровцам это заведение было хорошо известно, о нем даже частушку сложили:
На углу стоит «Олень»,
Заходи кому не лень,
Выпьем рюмочку винца,
Ламца-дрица гоп ца-ца!
Однажды мы с Попом проникли за забор: хотели насобирать там пустых бутылок, загнать их, а на выручку купить ирисок. Надо думать, многие заявлялись с таким намерением, и первый же официант сразу усек, зачем приперлись эти огарки, и быстро прогнал нас. Однако я успел рассмотреть внутренность «Оленя»: под деревьями стояло простенькое дощатое строение, вроде барака, только без передней стены. В низеньком зальце сидели за столиками люди. Над столиками висели дощечки со скромным призывом: ПРОСЬБА НЕ ВЫРАЖАТЬСЯ. Иногда слышался выстрел, вроде бы из пугача: пиво в те годы было куда игристее, чем сейчас, оттого и звук. Самым крепким и пенистым считалось пиво «экстрапильзен».