Окно нашей комнаты выходило на казарменный плац. Это мне было уже не в новинку. Новым было только то, что там не всегда учились строю красноармейцы. Несколько раз я видел, как туда приходили командиры призывников. Новобранцы без строя располагались на плацу и ждали, когда их отведут в баню и выдадут казенное обмундирование. Это были всё деревенские парни, многие в пестроватой домотканой одежде. На ногах у некоторых были онучи и лапти. С озабоченным видом сидели они на своих самодельных дощатых сундучках, — на сундучках висели замки, почему-то очень большие, чуть ли не амбарные.
Матери полезно было ходить, и она часто брала меня на прогулки по городу. Старая Русса совсем не походила на Петроград. Река Полисть текла не в гранитных берегах — это меня удивляло: мне казалось, что если река проходит через город, у нее обязательно должна быть каменная набережная. На многих улицах вместо панельных плит лежали деревянные мостки. Они приятно пружинили при ходьбе, будто старались подкинуть тебя вверх. За мостками тянулись серые дощатые заборы, через них перевешивались ветви деревьев. За ними скрывались деревянные домики. По улицам бегало много собак — в Петрограде в те времена их, кажется, вовсе не водилось. Старая Русса представлялась мне очень большим, широко раскинувшимся городом. Когда, набродившись по улицам, мы с матерью возвращались домой, казарма снаружи казалась мне очень красивой, а внутри очень уютной.
С той поры у меня сохранилось уважительное отношение ко всяким казармам. И даже те ленинградские казармы, в которых мне пришлось побывать в 1941 году, ожидая отправки с маршевой ротой, не отбили во мне этого отношения. Действительно, в казарменных строениях есть что-то прочное, надежное, верное — то, что может помочь в трудный час, когда многое иное окажется неверным и непрочным. В них есть отрешенность от мелкого быта во имя подчинения чему-то более высокому. В их кажущейся приземленности, в том, что они всегда длиннее по горизонтали, нежели по вертикали, — своя ритмика, своя сдержанная красота, успокаивающая душу.
Из первого старорусского периода моей жизни особенно запомнилось мне первое в моей жизни посещение кино («синема» — как говорила мать). Кинематограф, как мне помнится, находился где-то недалеко от большой рыночной площади, посреди которой высилась красная кирпичная башня. Когда мы вошли в зал, там уже полно было взрослых и детей, но мы с матерью все же нашли себе два места слева от прохода. Едва мы уселись, свет погас. Мне даже почудилось, что нашего прихода ждали, чтобы сразу начать кинопредставление.
Вначале показали хронику, смысла и содержания которой я не запомнил, — да я и не искал их: важно было то, что на экране двигались какие-то люди и лошади. Вдруг в конце улицы показался легковой автомобиль, стал вырастать. Он мчался в зал! Я охнул и вцепился в стул. Охи и ахи испуга и изумления послышались со всех сторон, — видно, не одному мне зрелище было в диковинку.
Затем показали игровую «фильму». Суть там заключалась в том, что какой-то преступник, убийца, скрылся на рыбачьем судне, и из-за этого суда не могут выйти из гавани в море: лед в устье реки (или в заливе) не тает, не трескается, хоть уже весна. Вода не станет свободной, пока преступник не сойдет на берег. Но кто именно убийца — рыбаки не знают, а сам он признаться не хочет. Наконец какая-то женщина уговаривает его, и вот он прыгает с борта шхуны на лед и бежит к берегу. За ним, прямо-таки по его следам, лед трескается, разламывается, начинается ледоход — и вскоре вся акватория становится свободной. Рыбацкие суда поднимают паруса и торжественно, под музыку тапера, уходят в открытое море.
Не скрою, для моего ума фильм был сложноват, но мать растолковывала мне его по ходу действия. Потому-то я запомнил его и сюжетно, хоть главным для меня тогда было чисто зрительное восприятие.
Кино меня прямо ошеломило. Когда мы вышли из зала на дневной свет (сеанс был ранний), то мне казалось странным, что все вокруг — на своем месте, как до кино. Пока шло чудо на экране, в том мире, что за стенами зала, тоже обязаны были происходить чудеса!
Несколько дней подряд я ни о чем другом думать даже не мог — только о кинематографе. Однажды, когда в комнате не было ни отца, ни матери, я стащил со своего спального диванчика простыню и, использовав стол и стул, повесил ее на дверь — точнее сказать, на два крюка, которые торчали из дверных косяков. Хоть в кинозале я и видел световой поток, протянутый над головами зрителей от кинобудки к экрану, хоть и понимал, что кино — дело техническое, но все-таки у меня была какая-то надежда на чудо: а вдруг на моей простыне появятся идущие люди, движущиеся автомобили, плывущие корабли? Я сидел и ждал, пока не вернулась мать и не пожурила меня за то, что я в двух местах продырявил простыню.
14. У Антонины Егоровны
В хранящейся у меня старинной семейной книжке, где с 1728 года записывались даты рождений, крестин, свадеб и похорон, есть запись, сделанная рукой моей матери: «Галина родилась в Старой Руссе 28 февраля 1920 года. Крестила А. Н. Лобойкова. Успенская ул., дом 8».
Галина — это моя поныне здравствующая сестра. Имя ее не соответствует ни семейным, ни петербургским традициям; в те годы оно считалось простонародным и чуть-чуть экзотическим. Но матери очень по душе было все украинское. Она любила повторять строки Алексея Константиновича Толстого:
Ты знаешь край, где все обильем дышит,
Где реки льются чище серебра,
Где ветерок степной ковыль колышет,
В вишневых рощах тонут хутора...
Дело в том, что мать, как и многие люди ее достатка и общественного положения, за границей бывала неоднократно — в Германии, во Франции, в Италии, в Швейцарии, — а вот по Российской империи путешествовала мало: это было и в смысле гостиниц и транспорта сложнее, и даже дороже получалось. Но когда, незадолго до германской войны, она поехала погостить под Кременчуг, в поместье каких-то дальних, седьмая вода на киселе, родственников, то вернулась оттуда в Питер совершенно очарованная Малороссией (так тогда именовалась Украина), ее людьми, природой. Открыв для себя эту страну, она навсегда влюбилась во все «малороссийское», потому и дочь нарекла украинским именем.
Сестру в первые два-три года ее жизни я помню плохо, мальчишеское мое внимание было обращено на другое, да и из этого другого помню далеко не все. Что касается Лобойковой, крестной матери моей сестрицы, то мне смутно вспоминается полная, пожилая, ласковая женщина — хозяйка того дома, в который в начале зимы мы переехали из казармы. Она очень душевно отнеслась к матери; позже, когда мы жили в другом месте в той же Старой Руссе, мать ходила навещать ее и меня брала с собой.
Дом Лобойковой был двухэтажный и, разумеется, деревянный. Мы занимали на втором его этаже большую комнату; стены ее, облицованные досками с желобками («вагонкой») и покрашенные в светло-зеленый цвет, казались мне очень красивыми. В углу стояла большая круглая печь в гофрированной железной рубашке — тоже зеленоватого цвета. Печь, помнится, топили довольно часто, однако в комнате всегда было холодно — общее свойство провинциальных деревянных домов того времени; с деревенскими теплыми избами они ни в какое сравнение не шли.
На время родов матери меня ненадолго переселили к некой Антонине Егоровне. Эта немолодая женщина квартировала в длинном одноэтажном доме, занимая в нем одну очень большую комнату; в соседней, тоже весьма просторной, обитал ее сын, а вся остальная часть дома была безлюдной. На нескольких оконных стеклах пустующей половины дома белели бумажные квадратики — это означало, что комнаты сдаются.
Антонина Егоровна поселила меня в своей комнатище. Спал я на большом сундуке; жестко было не очень, однако меня удивляло, зачем она стелет мне там: ведь в той же комнате стояла вторая кровать, на которой никто не спал. Может быть, она боялась за матрас? Но «мокруном» я не был, этой детской болезнью не страдал. Еще удивляло и огорчало меня то, что эта женщина кормила меня куда хуже, нежели ела сама. Себе и своему взрослому сыну она варила по утрам яйца, а мне давала только хлеб и вообще держала меня, так сказать, на второй категории. У Антонины Егоровны я все время чувствовал себя голодным и обиженным. К тому же я не мог понять толком, зачем меня от матери переселили к этой жадной женщине.