Не знаю, на самом ли деле такая мода облегчала жизнь взрослым, но мне она отлилась горькими слезами, когда меня впервые отвели в детский сад.
С продовольствием в Петрограде становилось все туже, и к нам все чаще являлась Марта (отчества не помню) — пожилая остроглазая эстонка-спекулянтка. Перебиралось содержимое шкафов и сундуков, что-то вынималось, упаковывалось, и Марта это уносила, вернее увозила, менять по деревням на продукты, главным образом на картофель и сало. Но съестные припасы все дорожали, а домашние вещевые ресурсы, по-видимому, истощались. Чтобы как-то улучшить мое питание, меня устроили в детский сад при гимназии Шафэ. Из более поздних разговоров помню, что этот детсад существовал еще до революции, притом там была какая-то новая прогрессивная система воспитания. Находилась гимназия Шафэ недалеко от нас, на углу Пятой линии и Большого (теперь 21-я школа).
...Первый день пребывания у Шафэ. Мать отвела меня в детсад и сдала на руки воспитательнице. Вскоре я очутился в саду, что выходил на Большой проспект. Под зелеными деревьями там играли мальчики и девочки — детсадовцы. Я впервые в жизни оказался один, без родителей, без няни — без никого, и притом среди такого количества детей. Они кричали, бегали и скакали и не слушались воспитательницы — пожилой дамы с белой наколкой на голове. Я тоже стал кричать, бегать, скакать и не слушаться. Мне было весело, как никогда, но и страшновато, потому что я все время чувствовал, что ни матери, ни няни поблизости нет.
Дети были разных возрастов: и такие, как я, и помладше меня, но больше всего было таких, которые постарше. И вот когда я взбежал на маленькую горку, чтобы — в который раз — с веселым криком сбежать по ней вниз, ко мне подскочил большой мальчик и крикнул, указывая на меня рукой:
— Бабское платье! Бабское платье! На новеньком бабское платье!
Многие прекратили беготню и подошли ко мне. Тут-то я заметил, что на всех мальчиках — рубашки и штанишки, а на всех девочках — платьица. Прежде я не обращал на это внимания, да и вообще как-то не отличал мальчиков от девочек. Впервые до меня дошло, что мальчик — это одно, а девочка — это совсем другое. Все стали подпрыгивать вокруг меня и дразнить, нараспев повторяя слова того мальчишки:
— Бабское платье! Бабское платье!
А две девочки запели в один голос:
Как тебе не стыдно,
Панталоны видно,
Юбочка коротка,
Ты моя сиротка!
Вообще девочки в тот день дразнили меня даже настойчивее и ехиднее, чем ребята. Это меня очень удивляло: ведь на самих-то тоже платья!
Песенку эту я с тех пор запомнил навсегда. Это было первое стихотворное произведение, которое запало в мою память и, очевидно, спровоцировало ее на дальнейшее запоминание всего, что надо и не надо. После этого я стал часто приносить из детсада и с улицы песенки и частушки и петь их дома. Бабушка иногда хмурилась, слушая меня, и начинала с матерью говорить о чем-то по-французски. Но мне ни разу не сделали выговора и никогда не наказывали за пение. Очевидно, считали, что все наносное, если не останавливать на нем моего внимания, само выветрится из памяти. Позже я понял, что далеко не все, что я запомнил, было вполне пристойно.
Но вернемся в детсад. Когда воспитательница объявила, что пора идти в столовую, все сразу стали послушными и быстро построились в пары. Меня, как новичка, дама с наколкой поставила в самый хвост, и притом рядом с девочкой. Эта девочка шагала не глядя на меня — ей стыдно было идти со мной. Когда мы поднимались по лестнице, я нечаянно толкнул ее, даже не толкнул, а задел плечом. Она обернулась ко мне и сердито прошептала:
— Балбес в юбке!
Это совсем убило меня, и в столовую я вошел чуть не плача. Утешало меня только сознание, что сейчас я буду есть. В большой светлой комнате стояли длинные низенькие белые столы и такие же белые скамейки. В одном из углов — почему-то поперек угла — стоял большой белый стол, где дежурная сестричка раздавала еду. Нам вручили по тарелке, и мы встали в очередь к большому столу. От смущения я был вне себя, и когда мне налили в тарелку суп и я пошел со своей порцией к низенькому длинному столу, то ухитрился споткнуться на ровном месте. Часть супа пролилась на меня, тарелка упала на пол. К счастью, суп был не горячий, и я не обжегся, а тарелка оказалась прочной и не разбилась. Но этот нелепый случай вызвал всеобщий смех, меня снова стали дразнить, а те девочки, которые недавно пели про короткую юбочку, теперь закричали мне:
— Дю! Дю! Дю!
Словечко «дю» было тогда обозначением высшего (вернее, низшего) падения и позора. Сейчас оно, кажется, совсем забыто.
Дежурная дала мне другую порцию, так что без супа я не остался. Но когда за мной пришла мать, я бросился к ней со слезами и просил никогда, никогда больше не приводить меня сюда. Однако потом я привык к детскому саду и не помню, чтобы в дальнейшем меня там обижали. Должно быть, дома мне срочно скроили и сшили детские, но вполне мужские штаны.
7. Около няни
У меня сохранилось несколько фотографий матери. Тут и любительские домашние снимки, и фотопортреты, снятые в кронштадтских и петербургских ателье. И есть еще один снимок. Он на тонкой фотобумаге, и сверху, над головой, видны два прокола. Очевидно, карточка пришпиливалась к какому-то документу, который не сохранился. Но и сама по себе эта фотография служила документом, пропуском на фронт. На оборотной ее стороне видна расплывчатая лиловая печать, букв на которой разобрать невозможно, и текст от руки, написанный пожелтевшими чернилами:
«Удостоверяю, что на сей карточке действительно изображена жена подполковника Шефнера, Евгения Владимировна Шефнеръ.
26 февраля 1917 г. Д. армия.
Полковникъ (подпись неразборчива).
Адъютантъ прапорщикъ Голкевичъ (подпись, выведена без росчерков, четко)».
Потом, когда я подрос, мать мне рассказывала, что несколько раз ездила к отцу на фронт, бывала в окопах на передовой и однажды даже стреляла по немцам из винтовки. Находясь в Петрограде, она одно время дежурила в каком-то госпитале. Поэтому я часто находился под надзором Лины (Акулины) и многие мои ранние впечатления связаны с ней.
Няня Лина была старше матери, даже, пожалуй, старше бабушки. Но держалась она прямо, ходила быстрым легким шагом. Меня она иногда бранила капризаном и баловником, но, как мне кажется, своей добротой сама же и способствовала многим моим капризам. Няня меня любила. И отчасти жалела из-за моего поврежденного левого глаза. В те времена, как мне нынче кажется, физическим недостаткам придавали больше значения, чем теперь. Из-за них и дразнили злей, когда хотели обидеть, но и сочувствовали больше, когда относились к человеку хорошо. Мне же тогда до поры до времени этот глаз не приносил никаких огорчений, — правым я видел отлично, да и сейчас не могу на него жаловаться.
Но при всей своей доброте кое в чем няня Лина была строга. К моей кровати, в головах, голубой шелковой ленточкой была привязана маленькая иконка, и перед сном няня заставляла меня становиться на колени и читать «Отче наш». Если я запинался, она подсказывала мне слова. Другую молитву, «Богородица Дево радуйся», няня всегда произносила за меня. Если я засыпал на животе, она осторожно будила меня и тихо наставляла, что «надо всегда лежать на правом бочку, сердцем к Боженьке, а ты к нему ж...й повернулся, как нехристь какой».
Няня не раз говорила мне, что Бог все видит сверху. Нашалив, я с опаской поглядывал на потолок: сверху иногда слышались шаги. Там, наверно, ходил Бог. Он — добрый старичок, у него большая белая борода, а в руках большая белая палка, только он ею никого не бьет. Но если я буду «капризанить», не буду слушаться старших — Бог пошлет меня в «ват» (так мне слышалось «в ад»). В «вату» очень плохо: там черти мучают грешников; там горят большие печи, шипят большие сковородки, кипят большие котлы — одним словом, там все очень большое и очень горячее.