Няня безусловно верила в этот «ват», и я тоже стал верить, что он существует, — и не дай Бог туда попасть. Большие серые черти с красными глазами — это очень страшно! Но я не мог поверить няне, что в аду жарко. Дело в том, что в квартире у нас стоял холод, подвоз дров в Питер почти что прекратился, печи топить стало нечем, все переходили на буржуйки. У нас, в крайней комнате, тоже появилась печурка-буржуйка; ее подтапливали какими-то малюсенькими полешками, дощечками, щепочками; на ней готовили еду и около нее же грелись. Поэтому большие горящие печи, большие сковородки, большие кипящие котлы — все эти адские принадлежности — не казались мне таким уж большим злом.
Что касается рая, то о нем няня Лина только упоминала, но никаких подробностей не сообщала. Может быть, она считала это излишним, так как при всем своем добром отношении ко мне была уверена, что в рай я никогда не попаду. Но всего вернее, что она сама не представляла себе, как там обстоят дела. Ведь даже у бессмертного Данте рай изображен куда скучнее, умозрительнее и неконкретнее, нежели ад.
Няня знала много примет.
Нельзя долго смотреть на луну, а то лунатиком станешь. Утром, когда встаешь с постели, на пол надо ставить сперва правую ногу, а уж затем левую: кто с левой ступает, тот к «врагу» (то есть к нечистому) поспешает. Нельзя плевать на огонь или уголья: на губах болячки будут. Нельзя смотреть на спящего: ему будут сниться дурные сны. Если обжег палец — надо сразу ухватиться за мочку уха, и боль пройдет. Во время игр с ребятишками нельзя перепрыгивать или перешагивать через упавшего: тот, через кого перешагнешь, перестанет расти. Когда няня стригла мне ногти, то отходы этого производства она заворачивала в бумажку и, шепча какую-то приговорку, забрасывала на кафельную печку, под самый потолок. Жечь остриженные ногти и волосы — грех, но еще хуже оставлять их где попало: их может подобрать «враг» и подстроить какую-нибудь пакость или наслать болезнь.
Все эти суеверия, верные и неверные приметы нисколько не отягощали няниного характера и не мешали ей быть старушкой бодрой, деятельной и заботливой.
Няня водила меня гулять в Румянцевский (он же Соловьевский) сад, а иногда в сад при Академии художеств. Эти прогулки я помню просто как хождения из дома в сад и обратно. Часто повторяясь, они как бы затушевали сами себя, и подробности я позабыл. Вообще я заметил одну закономерность: в детстве, в молодости запоминается крепко не то, что часто повторяется, а то, что случается неожиданно и один раз. Поэтому я сомневаюсь, верна ли по отношению к молодым формула «повторение — мать учения». Быть может, вернее «впечатление — мать учения»? Зато под старость памятью лучше затверживается то, что повторяется систематически; отдельные же случаи, пусть даже яркие, скоро забываются.
Мне хорошо запомнилась одна прогулка.
Няня в тот день изменила маршрут и повела меня не в Соловьевский сад, а на набережную Невы. Она решила навестить свою подругу, тоже чью-то няню, которая жила где-то возле Киевского подворья (церковь на углу набережной и Пятнадцатой линии). Мне не запомнилось, застала ли она свою подругу, дошли мы до подворья или не дошли. Но помню, как мы с угла Шестой линии начали переходить набережную перед Николаевским мостом. Мы шли по мостовой наискосок — риска попасть под транспорт почти не было, не видать было вблизи ни ломовиков, ни тем более автомобилей. Только там, где трамвайный путь, идущий от Восьмой линии, сворачивает на мост, мы задержались, чтобы пропустить трамвай.
Но это был не простой трамвай, не обычного красного цвета. То был голубовато-белый трамвай с красным крестом и белыми занавесками. Няня сказала, что он лазаретный, для раненых. Больше никогда таких вагонов я не видал, а когда спустя годы говорил кому-нибудь, что видал, мне не верили даже те, кто жил в это же время в Питере. Но потом я прочел в старой «Ниве», что такие трамваи все-таки ходили.
Пропустив трамвай, мы вышли к гранитному спуску, что вправо от моста. Здесь стояли два каменных домика: один — уборная для людей, а другой — водокачка для лошадей. Из окошечка водокачки торчала железная труба, вода тихо лилась в каменное корыто.
По граниту набережной, отделенные от реки черными цепями на черных столбах, мы шагали по направлению к Горному институту. Няня крепко держала меня за руку. У берега стояли корабли и пароходы. Мне запомнился один небольшой серый корабль: на баке его, на чистых желтоватых досках палубы лежали большие круглые блестящие медные мины. Много позже, вспоминая виденное, я догадался, что то были не мины, а водолазные шлемы. Еще удивился я пристани: стоит на воде дом — и не тонет! Запомнилось и то, что на набережной было людно, куда оживленнее, чем на улицах, упирающихся в нее.
Дальше все из памяти выпало, и помню только кусок пути, по которому мы возвращались домой, — на этот раз не по Шестой линии, а по Восьмой. На самом углу Большого проспекта я остановился, схватил няню за руку и сказал:
«Война, война!» — кричит народ,
И пули льются с аропланов!
Это накатило на меня неведомо откуда, этого я не слыхал ни от кого, да и сам за секунду до этого не думал ни о каких пулях и аэропланах.
Няня немножко удивилась и даже, кажется, огорчилась. Она нагнулась ко мне, сказала что-то ласковое, успокаивающее, и мы пошли дальше.
8. Прыгуны и феи
То, что запомнилось мне из раннего детства, — это только отдельные разрозненные световые точки, мерцающие где-то на темном дне памяти. И хоть все, естественно, происходило в хронологической последовательности, но для меня эти световые точки лежат как бы на единой временной плоскости. Как будто все произошло одновременно — словно залп в одну мишень, мгновенно усеявший ее попаданиями. Позже, с шести-семи лет, события и впечатления помнятся мне уже в чередовании, в развивающейся ступенчатой постепенности. И хоть многие ступени обрушились в забвение, однако последовательность оставшихся сохраняется.
Но сейчас я веду речь о раннем детстве. Я не пытаюсь соединить эти мерцающие точки воспоминаний черточками домыслов в единое целое.
Помню, что вскоре после того, как я стал ходить в детский сад, няня уехала к себе в деревню — голод давал себя знать. После ее отъезда мы остались в квартире втроем — мать, бабушка и я. Затем прибавился еще один человек — дядя Костя, брат матери. Единственный в семье, где все мужчины много поколений подряд были военными, он перед самой войной окончил штатское училище правоведения и уже во время войны прошел какие-то краткосрочные офицерские курсы, командовал сперва пехотным взводом, потом ротой, а после революции служил недолго в Красной Армии. Все эти подробности я узнал много позже, и много позже услыхал его рассказы о войне.
Вскоре население квартиры снова пополнилось: в одну из пустующих комнат вселили моряка. Не знаю, в каком он был звании, помню, что это был спокойный, коренастый человек. Иногда он делился с нами хлебом. Никаких коммунально-квартирных конфликтов с ним не возникало. В те времена вселение в полупустующую квартиру воспринималось основными жильцами не как зло, а как благодеяние: вместе не так страшно. Ведь многие квартиры и даже целые дома пустовали. Люди жались друг к другу.
По ночам жильцы дома поочередно дежурили у подъезда. Дядя, мать и даже бабушка уходили иногда по разнарядке «караулить дом». На трех-четырех дежурных давалась одна винтовка и несколько патронов. Это делалось для борьбы с налетчиками. Ночных налетов на квартиры тогда было, по-видимому, много, но несравненно больше было разговоров о них. Газеты печатались нерегулярно, да не все их и читали, — зато слухов ходило хоть отбавляй. Когда нас посещали родственники или знакомые, то чаще всего речь велась о налетах — там-то, говорят, квартиру ограбили, и там-то, и еще где-то.
Особенно любила приносить такие известия Августина Ивановна, бывшая мамина бонна. Эта пожилая дама всегда являлась с большой черной кожаной сумкой. Попивая возле буржуйки морковный чай, она перечисляла налеты, случившиеся на Васильевском за последние дни. «А уж про город и говорить нечего, там Бог знает что творится!..» — заканчивала она свой отчет. (Напоминаю: «городом» коренные василеостровцы именовали ту часть Петрограда, что расположена по левую сторону Большой Невы).