Еще боялся я одной крыши. Точнее сказать — одного железного навеса над ходом в темный подвал с той стороны Андреевского собора, что граничит с Большим проспектом Васильевского острова. Теперь этого навеса нет, да и вход в подвал забран кирпичом и заштукатурен. Но когда мне случается идти по Большому, я всегда вспоминаю детство. Проспект тогда был неширок, бульвара еще не существовало, а перед каждым домом зеленел свой сад, закрытый для посторонних. Сад же при соборе был открыт для всех. Там всегда резвилось много детей. Резвился и я, но никогда не подходил близко к тому навесу: своими резкими, жесткими очертаниями он напоминал мне крылья той же самой летучей мыши. Он как бы парил, высматривая, на кого бы броситься.
2. Первый взгляд из окна
Первое впечатление о том, что я увидел из окна дома, связано с первым четким воспоминанием об отце.
Очевидно, он в тот день вернулся с фронта, вернее, приехал домой на побывку. Помню его загорелое худое лицо с выдающимися скулами, его короткую стрижку «под бобрик», гимнастерку из мягкого темно-зеленого сукна, высокие блестящие сапоги. Не помню, были в тот день на плечах у него погоны или он уже снял их. Может, были, но полевые, неяркие, потому я и не запомнил. На фотографии тех лет, хранящейся у меня среди прочих документов, погоны у него полевые.
В гостиной несколько человек: мать, отец, бабушка и еще какие-то люди, которых я не знаю. Все разговаривают. Рамы закрыты, но за окном синее небо, ясный день. И здесь, в комнате, тоже светло и как-то празднично. Отец стоит возле окна и беседует с высоким человеком (сам отец небольшого роста), тоже в военной форме. Я сижу в полукресле возле круглого столика, болтаю ногами и ем вкусное яблоко. Вернее, я его еще только надкусил.
Вдруг отец подбегает ко мне и, крича: «Реквизиция продуктов! Реквизиция продуктов!», выхватывает яблоко и мелкими шагами бежит к буфету, потом — к большому четырехугольному столу. Я бегу за ним с плачем. Высокие его сапоги гулко стучат по паркету.
— Сережа, зачем ты Вадьку дразнишь! — с ласковым упреком обращается мать к отцу.
Яблоко мне возвращено.
В это время женщина, стоящая у окна справа, произносит:
— Смотрите, там немецкий аэроплан! Кажется, по нему стреляют.
Все подходят к окну. Разговаривают. Никаких выстрелов не слышно. Голоса у всех спокойные. Отец берет меня на руки и говорит:
— Ну, видишь аэроплан?
Что такое «аэроплан», я не знаю, но слово мне нравится. Продолжая грызть яблоко, я смотрю на деревья бульвара, на дом напротив: он облицован красивым глазурованным кирпичом желтоватого цвета. Потом смотрю вниз направо — и вижу белые квадраты панели, булыжник мостовой, двух солдат в фуражках, женщину с плоской продовольственной корзинкой; еще вижу большого белого неживого человека, стоящего на круглых белых столбах. (Позже я буду знать, что это одна из статуй у входа в кинематограф «Форум».) Смотрю еще правее — и вижу двухэтажный деревянный дом темно-красного цвета. Во всю его длину, между первым и вторым этажами, тянется широкая белая с ржавыми подтеками вывеска, на которой чернеют большие буквы. (Позднее я прочту: «БАЗАРЪ КРУЖЕВЪ. ТЮЛЬ. ГИПЮРЪ. ВАЛАНСЬЕНЪ».)
— Да ты на небо смотри! — приказывает отец и поднимает меня еще выше.
Над желтоватым домом вижу красную крышу, треугольники чердачных окошечек. Чуть выше, левее продолговатой дымовой трубы, увенчавшей самый гребень кровли, замечаю что-то вроде серого паучка. Или это просто былинка здесь, на оконном стекле? Нет, это далеко, это не здесь. Паучок тихо ползет по небу.
На этом воспоминание обрывается.
Так я и не узнал тогда, как выглядит аэроплан. Он летел слишком высоко. А немецким он был едва ли. Насколько мне известно ныне из книг, в первую мировую войну немцы до Петрограда не долетали. Но, быть может, таких налетов ждали и опасались? Быть может, ходили какие-то обывательские слухи, что такие налеты возможны? Или — как знать — женщина у окна просто пошутила, сказав, что самолет немецкий, а я не понял интонации?
Что такое аэропланы, как они выглядят, я вскоре узнал по картинкам в журналах и много позже увидал их воочию. И уж очень много позже довелось мне повидать немецкие «хейнкели» и «мессершмитты» в нашем небе, над нашим городом, над собой.
А с тех давних времен мне запомнился один небесный трофей: железная стрела, которую отец привез с фронта в 1914 году, — так мне после пояснила мать. Стрела была сантиметров двадцать длины, довольно массивная и напоминала не то гигантское перо (не птичье, а металлическое перо для вставочки, и притом нерасщепленное), не то наконечник копья. Такие стрелы в самом начале первой мировой войны германские авиаторы сбрасывали на наши войска; к счастью, потери от этакого оружия были ничтожны.
Тупым концом этой стрелы я колол косточки от компота. Потом она куда-то надолго исчезла. Затем вдруг вынырнула из всякого домашнего хлама лет через двадцать, когда я был уже взрослым. Осознав ее историческую ценность, я водрузил ее в своей комнатушке на ломберный стол (письменного у меня тогда не имелось). Стол стоял впритык к окну, и летом я клал стрелу на свои черновики, чтобы их не сдуло ветром.
Вернувшись домой в 1946 году, я уже не нашел ее. Стол в блокаду сожгли, а стрела, очевидно в числе прочих ненужных и даже нужных металлических предметов, была сдана в металлолом в начале войны на нужды обороны. Кто знает, может, она вернулась в Германию, став частицей корпуса авиабомбы.
Я давно живу не на Васильевском острове, а на Петроградской стороне. Но тот дом, из окна которого я впервые увидал заоконный мир, стоит, как прежде. Вид из него изменился: деревянного дома нет, там теперь площадка перед перестроенным зданием кинотеатра. Гипсовых статуй и колонн более не существует. И нет «Форума», а есть «Балтика». А дом с желтовато-песочной облицовкой такой же, как в старину. И небо над ним такое же, как тогда.
3. Золотое ли детство?
Как-то раз я спросил у одной художницы, почему это на полотнах старых мастеров лица у детей такие взрослые. Мадонна или просто какая-нибудь не божественная женщина держит на руках ребенка или ведет его за ручку, телом он совсем маленький, а глаза смотрят серьезно, и вообще нечто старообразное есть в его чертах. Для чего это овзросление малюток в ущерб миловидности и привлекательности?
Художница ответила мне примерно так. Старые мастера и вообще большие живописцы прошлого видели в младенце прежде всего человека. Они, конечно, могли бы изобразить миленького счастливого беби, уж на это-то умения у них хватило бы. Но сквозь оболочку детскости они прозревали в ребенке человека. То есть они видели в нем не просто живое существо, которое в дальнейшем станет человеком, но уже человека. Ведь главное в каждом малыше не то, что он ребенок, а то, что он человеческий ребенок. И жизнь у него человеческая — трудная, сложная. Так что не стоит живописать его в виде глупенького хорошенького открыточного пупсика с застывшей счастливой улыбкой. Конечно, детство — это заря жизни, это счастье. Но сам ребенок этого счастья не осознает. Вот вы в детстве были счастливы?
Выслушав ее, я призадумался. Конечно, какой-то перебор и перехлест был в ее словах. Но когда я начал перебирать в памяти грустные и счастливые впечатления своего детства, счастливых оказалось очень мало. И причиной тому были отнюдь не родители, не окружающие, не трудности эпохи. Причина лежала во мне самом. Мне просто некогда было быть счастливым.
Ну а как же тогда быть с «золотым детством»? «Золотое детство» — это прочно затверженная формула.
А что, если миф о золотом детстве придумали взрослые дяди и тети, которые забыли свои детские годы? Ведь если бы все в детстве были безоблачно счастливы, то из детей вырастали бы глупые люди. Между тем мы живем в обществе людей разумных. Конечно, есть и глупцы, — дураков, как говорится, на сто лет запасено, и запас все время пополняется. Но количество недоумков ничтожно по сравнению с огромным количеством людей талантливых, способных, умных, толковых, мыслящих, — и это во всех областях жизни.