Он снял вещевой мешок и заглянул под кровать — действительно, там еще были две доски. И не оттого, что было ему холодно — холод как-то забылся, — а чтобы выполнить указанное в записке, он затопил печурку.
В комнате сразу стало теплее, светлее, — но уж лучше бы было темно: отчетливо выступили из сумрака вещи, картины на стенах, — каждая вещь была воспоминанием. Стал виден и ковер, наглухо закрывающий окно, видна была на ковре заплата из войлока, и Карцев вспомнил: уже давно Лена писала ему, что в соседний дом попал снаряд, а сюда залетел осколок, повредил ковер и книги.
Подойдя к книжному шкафу, он убедился, что осколок пробил два тома энциклопедии и застрял в третьем томе, «Беллинг по Бугульник». С машинальным любопытством, словно надеясь найти ответ на что-то, он раскрыл книгу там, где кончалась вмятина от осколка, и прочел: «Бланкет — сорт французского легкого вина, выделываемого в Лангедоке». Потом, по охватившей его вдруг слабости, он вспомнил, что весь день не ел. Развязав мешок, он сел за стол, аккуратно отрезав кусок хлеба, стал есть. Он жевал промерзший хлеб, смотрел на тень от своей головы, шевелящуюся на выцветших обоях, — и думал, думал. Но мысли шли в несколько слоев, они путались, переплетались, и на поверхность сознания выплывали какие-то пустые, легкие, ничего не значащие фразы.
«Почему я не плачу?» — подумал он вдруг. Ему, быть может, и выплакаться не придется, если убьют. И это показалось ему страшным — не то, что убьют, а то, что он не может плакать, да так и не заплачет, наверно.
Он доел кусок хлеба и завязал мешок. Там, в мешке, лежали сухари, хлеб, сахар, — но все это уже не имело значения. Он снял полушубок, подбросил в печку дров и сел у огня. Сухие доски горели ярко, светло, жаром веяло от накалившегося железа. В комнате горьковато пахло смолистым дымом.
Он снова перечитал записку Лены и вдруг с тоскливой ясностью представил себе ее. Она надевает пальто, кутается в серый пуховый платок, по привычке заглядывает в зеркало — и уже идет к двери. Но вот возвращается, берет карандаш, бумагу и пишет ему эту записку; когда она пишет, лицо у нее серьезное, озабоченное. Она подписывается — и никаких «целую», потому что ведь это не письмо, просто записка, чтобы он не беспокоился, она скоро придет. Она выходит из комнаты в прихожую, из прихожей — на лестницу, туда, где насквозь промерзшие стены отливают селитренным блеском. Все тише звучат ее удаляющиеся шаги. Вот сейчас она откроет последнюю дверь и выйдет на улицу, в самое средоточие холода и темноты. И Карцев услышал гулкий удар, словно звук захлопнувшейся двери. Это начался обстрел района.
Снаряды ложились где-то близко, порой весь дом вздрагивал, и на этажерке позвякивали пустые флаконы, раскачивался серый фарфоровый пингвин.
А Карцев сидел, смотрел на уголья, уже подернутые пеплом. Лампа коптела, хлопья копоти, как черный снег, оседали на пол, на простыни постели, на голову Карцева, сидящего у потухшей печурки. Наконец он снял сапоги, погасил лампу и лег на диван, укрывшись полушубком. И сразу, как в омут, погрузился в сон.
Проснулся он не оттого, что выспался, а от холода. Ноги окоченели, болело раненое плечо, во рту было сухо и горько. Он встал, зажег спичку и, подойдя к окну, отодрал ковер. Почти все окно было забито фанерой, уцелело только верхнее стекло, и вот сверху в комнату влился розоватый утренний свет.
Карцев несколько раз прошел по комнате взад-вперед, не зная, что делать. Потом на подоконнике он заметил большую коробку из-под печенья, в которой жена хранила его письма; он открыл пеструю крышку и увидел, что вся коробка полна. Сверху были письма в грубых серых конвертах и без марок — письма войны; под ними он обнаружил свои довоенные письма — они были в хороших конвертах, но почерк на конвертах был небрежен, размашист. И уже на самом дне коробки лежало несколько писем, перевязанных красной ленточкой, — это были те, что он писал до женитьбы. Они были в узких голубых конвертах, адрес Лены был выведен на них аккуратным чертежным почерком, и всюду под ее именем и фамилией в скобках стояло «лично». Наугад он вынул одно из этих писем и прочел: «Здравствуй, Лена! Удивляюсь, почему ты мне ничего не пишешь? Может быть, кому-нибудь другому ты пишешь чаще? Впрочем, не думай, что я так уж скучаю без твоих посланий. Вчера мы катались на лодке по озеру, чуть не перевернулись. Вообще здесь в доме отдыха очень весело...» Все это было так сказочно далеко, и Карцев настолько забыл того себя, каким он был тогда, когда писал это, что ему на мгновение стало неловко читать эти строки, точно он заглянул в чужое письмо.
Пора было идти выполнять поручение майора. Карцев надел полушубок, перекинул через плечи лямки вещевого мешка и, подойдя к двери, оглянулся на прощанье. Розовый утренний свет уже залил всю комнату, осветил все ее углы. Маленькие домашние туфли виднелись у кафельной печи, и так естественно было их расположение, так правдоподобно были сдвинуты их каблучки и расставлены носки, точно в этих туфлях, прислонясь спиной к печке, стояла невидимая женщина, глядя вслед уходящему. Карцев тихо затворил за собой дверь.
Опять он шел по улицам, опять навстречу ему брели исхудалые люди, и в их тихой поступи было упорство, словно каждым шагом они преодолевали какую-то прозрачную, но упругую среду.
В некоторых переулках, в малопроезжих улицах только у домов вились узкие неровные тропки, а посредине, на мостовой, лежала снежная целина, и тень высоких зданий ложилась на отполированные ветром сугробы. В одном таком переулке, по радиатор занесенный снегом, стоял автофургон, и на его оранжевом, изрешеченном осколками кузове большими буквами было написано: «Хлеб».
По дороге Карцев стал думать, что скажет жене убитого. Он не знал этого бойца: пока Карцев лежал в госпитале, тот, верно, прибыл с пополнением и вскоре был убит. Что сказать жене убитого? Но он ничего не мог придумать, он шел как в страшном сне, когда хочешь проснуться — и не проснуться, хочешь крикнуть — и не закричать. Так он дошел до нужного ему дома, отыскал квартиру.
— Мне к Мухиной, — сказал он, когда какая-то женщина открыла ему дверь.
Оказалось, что это и была Мухина. Видно, она только что вернулась с работы: пальто на ней было расстегнуто, под ним виднелся ватник, и пахло от нее не то мазутом, не то каким-то смазочным маслом. Лицо у нее было полное и бледное. «Плоха», — подумал Карцев, вспоминая, что врач в госпитале почему-то называл такую полноту картофельной.
— Проходите в комнату, — сказала она, и Карцев вошел в комнату, где у горящей печурки сидел мальчик лет семи и не отрываясь глядел на огонь.
— Знаете что, — проговорил Карцев, — я привез вам плохое известие.
— Я уже все знаю, — ответила женщина, — четыре дня, как получили извещение. Вы были его другом?
— Да... — промолвил Карцев, — я ведь, собственно, служил с ним в одной части.
— Как он умер? Не мучился, нет? Вы, наверное, были с ним вместе?
— Да, мы были вместе, — тихо сказал Карцев. — Он совсем не мучился, его убило наповал в разведке, на ничьей земле. Нет, он совсем не мучился...
— А почему ничья земля? — не отрывая глаз от огня, спросил мальчик.
— Это только так говорится, такое военное выражение, — ответил Карцев. — Ничья земля — это тоже наша земля.
— А сын, по-вашему, похож на него? — спросила женщина.
Карцев подумал и сказал:
— Похож. На вас он тоже похож, но на него, пожалуй, больше.
— Ну вот и он то же самое всегда говорил. Да вы присядьте. — И она придвинула стул.
Карцев снял с плеч вещевой мешок и сел на стул. Помолчали. Потом женщина подошла к столу, взяла портрет в широкой рамке из какого-то светлого дерева. Она подала портрет Карцеву.
— Узнаете его? — спросила она. — Или за войну он изменился, ведь вы не знали его до войны?
На фотографии был изображен молодой мужчина в штатском; он улыбался, улыбка у него была добродушная, хорошая.
— Да, узнаю, — сказал Карцев. Потом подумал и добавил: — Нет, он совсем мало изменился. Знаете, он очень бодро держался.