— Так что травмы и при коммунизме будут. Будут люди изобретать и испытывать новые машины, будут забираться на горы, на Марс полетят, — все это связано с жертвами. Не думай, что при коммунизме все пай-мальчиками будут ходить.
— Я и не думаю, — обидчиво возразил сын.
На гребне высотки широко дул ветер, пригибая траву. Отсюда видны были и шоссе, и полотно железной дороги, и окраина городка, где наш дом. Видны были сшестеренные башни элеватора, и труба над электростанцией, и здание детской больницы, окруженное садом. А с другой стороны виднелись две деревни, и поля без межей, и речка Быстрянка. Уже растаяли облака, жарко грело солнце, и густая чистая синева клубилась над холмом. Это был наш общий светлый мир. Мир общий, но и мой собственный, дарованный мне доктором Никольским, когда-то спасшим мне жизнь.
Сойдя с холма, мы долго шли узкой тропкой, вьющейся среди зеленого поля, где пестрели пахнущие медом цветы. Мы миновали старый, выработанный песчаный карьер, на склонах которого краснели земляничные листья и росла короткая, жесткая трава. Наконец дошли мы до Быстрянки, и долго брели по берегу. Всюду кусты подступали вплотную к реке, и никак не найти было удобного места для рыбалки. Но вот зелень расступилась — и открылась уютная площадочка у самой воды.
— Тут мы и в прошлый раз удили, — сказал сын. — Самое удобное место.
Однако здесь уже сидел рыболов — мужчина с усами и в белой фуражке.
— Дальше пойдем, папа, — с сожалением произнес Леша.
— Чего же дальше? — обернулся к нам рыболов. — Рыбы на всех хватит, удите здесь.
— Ну, спасибо, — ответил я. — Лешка, располагайся.
— Плохой сегодня клев, — сказал незнакомец, — давно сижу, а толку мало. А место хорошее — потому здесь омут.
— Вы, видно, здешний, — сказал я, — все места знаете.
— Здешний, — ответил рыболов. — А вы слыхали, несчастье-то какое у нас? Детский доктор — Никольский умер.
— Знаю, — ответил я. — Хороший был врач.
— Не просто хороший, — строго поправил меня рыболов, — замечательный. Он многим жизнь и здоровье спас.
— Вас он, верно, тоже в детстве лечил?
— Нет, меня он лечить отказался.
— Как так? — удивился я.
— А очень даже просто, — отвечал незнакомец. — Это в девятнадцатом году было. Ну, отец мой на войне погиб, мать померла. Жил я у бабушки. И всюду-то было голодно, а у нас дома — и подавно. Тощий я был, как фанерка, ноги стали опухать, слабость, то да се. А было мне девять лет. Бабушка и повела меня к доктору Никольскому. Втолкнула меня к нему в кабинет, и тут в первый раз увидал я этого доктора. Высокий, худой, а халат — белый как снег, и сапоги русские офицерского образца. На военного похож. Он сразу ко мне: «Разденься-ка, голубец, до пояса».
Я разделся, он постукал, выслушал, опять велел одеться. Потом повернулся к столу, написал рецепт. Посмотрел этак на бумажку, взвесил ее на ладони, а мне не дает. Потом на меня поглядел, по голове погладил. Я тогда спрашиваю его: «Теперь мне идти, товарищ доктор?». А он в ответ: «Погоди». Встал он, прошелся по кабинету взад-вперед, выругался тихим матом, рецепт разорвал и в плевательницу бросил. Потом открыл свой стол и дает мне кусок хлеба и воблину в компрессной бумаге. «Лечить тебя, голубец, нечего, — говорит, — а завтра приходи, буду тебя в детский дом устраивать». И устроил. А лечить не лечил. Я с тех пор и не болел ничем, у меня за всю жизнь ни одного бюллетеня. На войне вот только ногу царапнуло, да и то касательное ранение.
Рыболов повел удилищем, сплюнул и сказал: «Не клюет, хоть лопни. А ведь и место хорошее!».
Поплавки стояли в воде ровно, будто воткнутые, их только легонько сносило течением; когда кто-нибудь вел леску на прежнее место, то казалось, что клюет. Возле берега из воды торчало несколько камней, вода обтекала их, и они словно плыли против течения. Возле них легкая рябь шла по воде, и прозрачная серебристая тень от этой ряби шевелилась на светлом песчаном дне. Прямые и узкие, как иголки, стайками проплывали мальки, и вдруг, повернувшись все вдруг, будто на магнит, кидались в глубь омута, где вода была таинственна и темна. Поверхность омута казалась чуть выпуклой и упругой, и тихо двигались по ней маленькие воронки, возникшие где-то в глубине. Стрекозы плавно и целеустремленно летали над плесом, и в их полете, в их очертаниях было что-то неорганическое; они походили на модели каких-то сверхновых летательных аппаратов, уменьшенных в тысячу раз и управляемых на расстоянии.
— Клюет! У вас клюет! — крикнул Леша, и рыболов дернул свою удочку. Но на крючке ничего не было.
— Съела червяка, хитрюга! — сердито пробормотал он. — Нет, не везет, так уж не везет. Хватит на сегодня.
Он ушел, а мы с сыном остались, но и у нас не клевало.
Спрятав удочки в кусты, пошли мы дальше, вверх по реке, потом, сняв ботинки и раздевшись, перешли ее вброд и вступили в сосновую рощу. Здесь веяло сухим жаром, как в гигантской котельной, а вверху, в кронах, ровно, как большой вентилятор, шумел ветер.
Давно я не был в родных местах, и все мне казалось теперь меньше — и дом ниже, и дорога ближе, и речка мельче. И только лес стал больше. Я помню — в детстве мы ходили сюда играть в казаки-разбойники и в красные-и-белые. Тогда сосны были пониже и тропинки сырее, и не было этого упругого, остистого мха, который сейчас так хорошо пружинит под ногой. Но и тогда славно было в этом лесу. Помню, после того как выписали меня из больницы, несколько раз бывал я здесь с ребятами. Весна в том году была поздняя, но дружная. Кое-где попадались совсем почти сухие полянки, и мы пробовали разводить костры. Плохо, нехотя горел отсыревший валежник, низко плыл густой синий дым. Рассевшись у дымного огня, мы толковали о том о сем, строили планы на лето.
Но вот настало лето и родители мои переехали со мной в большой город, и я больше не бывал в нашем маленьком городке. Я рос, учился, кончил институт, поступил на работу в проектную организацию, женился, был на войне, вернулся с войны, — и очень редко вспоминал, да и почти не вспоминал доктора Никольского. Только иногда, бреясь перед зеркалом, замечал я голубоватый, почти незаметный теперь, шрамик на шее — и автоматически, походя, отмечал: да, вот что произошло когда-то... Но за бритьем не до воспоминаний, можно порезаться. А потом я обтирал лицо одеколоном и принимался за свои дела. Жизнь шла своим чередом, А ведь эту жизнь подарил мне доктор Никольский, тот самый, который любил повторять «никто не умрет!», а теперь умер.
И все-таки он прав. Никто не умрет, кто трудится для людей. Когда умирает человек, который жил только для себя — будь он хоть архимиллионер, — в мире от него не остается даже пустоты, — ибо ведь и пустота — следствие чего-то утраченного. Но тот, кто живет для людей, кто стоит у живого дела, — тот не умрет, дело его нужно людям. Все мы смертны, но бессмертен наш труд, вливающийся в общий и вечный труд людской.
— Ты, папа, чего задумался, — идешь и о корни спотыкаешься, — спросил вдруг Леша.
— Иногда и задуматься не грех, — ответил я. — А не пора ли нам домой, братец?
— Так без рыбы и вернемся? Даже и для кошки не наловили. Мама смеяться будет.
— Ничего, мы ей доложим, что план улова не выполнен по объективной причине: рыба не клевала.
— Ладно, — согласился сын. — Мы удочки в кустах оставим, а завтра с утра придем.
— Договорились, — ответил я.
И мы отправились домой. Было жарко, парило; чувствовалось, что опять будет гроза. Когда мы вступили на холм, вдали, на юго-востоке, уже виднелась туча. Над землей медленно разливался желтоватый предгрозовой свет. Ветер улегся, и солнце грело жарче, и недвижно, будто впаянная в синеву, стояла на гребне холма одинокая сосна.
А внизу под нами расстилался обычный, простой, бессмертный мир, прекрасный в своей обычности. Предгрозовой воздух был так прозрачен, что все внизу: и бетонное здание ГЭС, и все дома городка, и каждый пешеход на шоссе, и каждый камень на косогоре — вырисовывались до того четко, что казались обведенными еле видимой серебристо-радужной каймой, как бывает, когда смотришь в бинокль. Мы быстрым шагом стали спускаться с холма, и тропка сама летела под ноги. Земля снова ждала грозы и жаждала ливня, и в веселом испуге вздрагивали и шумели кусты под первыми порывами ветра.