Когда-то он бил прямой струей, но сейчас только слабая струйка ржавой воды текла из-под коряг на краю откоса и сразу же впитывалась в песок.
Мы складывали ладони лодочкой, и по очереди подставляли их под струю воды. Мы смачивали себе головы, а потом обливали водой друг друга, а Шурочка головы не смачивала, только лицо, и когда мы брызгали на нее, она визжала. Потом она говорила: «Не надо, мальчики», и тогда мы переставали.
Потом мы лежали на откосе. Песок был жесткий и крупный, с камнями, когда-то его вывозили для балластировки железнодорожного полотна, ни на что другое он не годился. Мы лежали на этом песке — я рядом с Ленькой, а Шурочка чуть в стороне — и всегда говорили о жаре. Всякий разговор у нас начинался с жары, а потом уж мы говорили обо всем остальном. Иногда даже говорить было лень, и тогда мы молчали.
Была такая жара, что шевелиться было лень, и лень было смотреть вдаль. Хотелось видеть только то, что близко.
Кое-где на откосе рос кукушкин лен и краснели цветы дикой гвоздики. Цветы были маленькие и липкие, пахли слабо, но смотреть на них можно было долго, а если это надоедало, то стоило на минуту закрыть глаза или посмотреть вдаль, в глубь карьера, а потом снова перенести взгляд на цветы, и они снова казались такими, точно видишь их в первый раз.
Потом мы шли домой. Мы расставались с Шурочкой у ее калитки, и каждый раз она делала серьезное лицо и уходила от нас, не оборачиваясь, к своему дому. Мы смотрели, как мелькает ее зеленая лента среди листвы.
Однажды, когда мы зашли за Шурочкой, на веранду вышла ее мать и сказала, что у Шурочки болит голова от этой жары. Если хотите, пройдите в ее комнату.
Мы с ненужной осторожностью зашагали по коридору и потом, забыв постучать, вошли во вторую дверь налево.
Шурочка валялась на постели и читала неизбежный «Вокруг света», но, увидев нас, встала и, запахнув полы коричневого халатика, села в кресло и сказала:
— Надо всегда стучать. — Потом она подумала и сказала: — Вот я и заболела.
Мы смотрели на нее и не знали, что говорить — утешать ее или нет, но Ленька сказал успокаивающе:
— Ерунда, завтра все пройдет.
Шурочка обиженно ответила:
— Тебе ерунда, а у меня голова так болит, что прямо не знаю.
— А ты пробовала мокрое полотенце?
— Я все пробовала, — безапелляционным тоном ответила Шурочка.
Мы снова замолчали.
В окно влетел серый мотылек, он сел на букет колокольчиков на подоконнике и спас нас от молчания.
Шурочка не верила, что мотыльки живут один день. Мы ей напрасно доказывали, что мотылек не может жить больше одного дня: ее нелепая уверенность в том, что он живет все лето, была настолько сильна, что я и сам с тех пор не знаю, сколько живут мотыльки.
Потом мы перешли на продолжительность жизни вообще, и Ленька сказал, что слон долговечное животное.
Он стал что-то рассказывать про слонов, точно сам жил среди них, и Шурочка его внимательно слушала.
Ленька ничего не врал про слонов, он говорил о них, что знал из книг, но меня почему-то это злило, и когда он сказал, что слон самое умное животное, я его оборвал и сказал, что зато мопс самое глупое животное. Леньку в школе дразнили мопсом, и я знал, что ему обидно это слышать от меня. Но тут он словно не слыхал моего замечания, он продолжал говорить про слонов.
Он мог сказать при Шурочке, что меня в школе зовут Блином, потому что однажды я объелся блинами и три дня не ходил в школу, но он этого не сказал. Это было хорошо с его стороны, но и это меня почему-то злило.
Потом мотылек перелетел с подоконника на кресло и сел на старую куклу Шурочки. Мы удивились, почему у куклы острижены волосы, и Шурочка сказала, что в детстве она думала, что у кукол волосы растут, как у людей. Она остригла куклу и ждала, что у нее снова вырастут волосы, но ничего не вышло, и тогда она перестала играть в куклы.
Мне захотелось поймать мотылька, но он слетел с кресла, и я его поймал уже в воздухе и второпях сжал его. Когда я разжал руку, то в моей ладони было раздавленное тело мотылька, и одно крыло было смято, а другое оторвалось и, тихо планируя, упало на стол, точно лепесток.
Я пошел на кухню и долго мыл руку и потом долго вытирал ее носовым платком, а когда я вернулся, то почувствовал, что все переменилось, хотя я знал, что ничего особенного не произошло.
Ленька продолжал что-то рассказывать, Шурочка его слушала, и все было по-прежнему, но я чувствовал, что, пока меня не было, они стали чем-то ближе друг другу, и я понял, что пошатнулись какие-то весы и что первым грузом на чашу моих ошибок упали легкие крылья мотылька.
Лето продолжалось, дождей все не было. С каждым днем сгущалась жара. Все высыхало.
Кое-где у дорог трава начала желтеть, одуванчики преждевременно облысели, а белые чашечки водяных лилий на высыхающем болоте за полустанком покрылись бурыми пятнами.
Вода в пруду за конским кладбищем испортилась, и все караси подохли. Листья на деревьях стали ломкими и свертывались в трубочки. Где-то близко горели торфяные болота, горький дым висел над полями, и не было ветра, чтобы разогнать его.
Небо было безоблачное, но мутное, и солнце не выделялось на нем, солнце было расплющено, как золотая фольга, оно заняло все небо, и все небо светилось мутным светом.
Когда Шурочка выздоровела, все потекло по-прежнему, но на карьер мы ходили уже реже, в такую жару ничего не хотелось делать.
Колодец у нашего дома высох, и теперь приходилось ходить за водой к другому колодцу, за три дома от нас. Мы с Ленькой установили дежурство и ходили по очереди, и Ленька говорил, что это ему напоминает жизнь в детском доме, но здесь уже отлынивать не приходилось.
С утра до вечера нам хотелось пить, и было хорошо подойти с большой белой эмалированной кружкой к кадке, зачерпнуть воды и пить ее медленными глотками. Вода в этой местности была желтоватой, должно быть от примеси железа, и на белом фоне кружки было видно, как вода убавляется с каждым глотком, и уже это утоляло жажду.
Однажды мы опять втроем пришли на карьер, и опять брызгались водой у родника, опять лежали на откосе и смотрели на лужи.
Некоторые лужи уже совсем высохли, и головастики, бывшие в них, погибли, но большинство луж еще не высохло. Мы начали решать — передохнут в них головастики или нет, и я сказал, что они все передохнут.
— Если и передохнут, то не все, — сказал Ленька. — Все они не могут передохнуть.
— Может быть, одни умрут, а другие нет, — сказала Шурочка, — а может быть, и все умрут. А может быть, и мы все умрем, у меня опять голова болит.
— У тебя голова поболит и перестанет, а головастики все передохнут.
— Нет, все не передохнут, — возразил мне Ленька, — давай американское пари.
— Идет, но только не жилить.
— Это ты всегда жилишь, а я нет. Я говорю: они все не передохнут.
Мы соединили руки, и Шурочка разняла пари и сказала:
— С разъемщика не брать!
Потом мы пошли домой и всю дорогу говорили о головастиках, точно ничего более интересного и на свете не было.
Потом Шурочка ушла, не оглядываясь, к дому, и мы опять смотрели, как мелькает ее зеленая лента среди листвы. Листья преждевременно пожелтели, и на их фоне лента была ясно видна.
— Хорошо бы, если б дождь пошел, — сказал Ленька, — мне тоже что-то жалко головастиков.
— Тебе их потому жалко, что Шурочке их жалко, — сказал я.
Ленька промолчал.
— А дождя все-таки не будет, — продолжал я, — и головастики передохнут, так им и надо.
— Я знаю, из-за чего ты злишься, — проговорил Ленька, — только ты напрасно.
— Ничего ты не знаешь: ты мопс — и больше ничего. Не тебе за девчонками бегать.
На этот раз мы поссорились по-настоящему и несколько дней не разговаривали. Эти несколько дней мы не ходили за водой и обеда не готовили, а ели отдельно, что попало. Комнату мы подметать перестали, потому что нам казалось, что начать подметать комнату — это шаг к примирению, а никто из нас первым не хотел мириться. По этой же причине мы перестали ходить в лавку за керосином, и даже чаю не кипятили по утрам. В кадке оставалось мало воды — только для питья, и мы перестали мыться.