Жили мы дружно, сержант Пономарев оказался человеком хорошим и званием своим не кичился. У него нашлась колода карт, и мы все время играли в очко на запись, без отдачи. Иногда играли и в дурака, и тогда проигравший должен был принести из лесу охапку хвороста. Мне даже нравилось проигрывать и ходить за хворостом. В лесу стояла тишина поздней осени, лишь изредка с переднего края доносилась стрельба нашей и финской артиллерии. С кустов у ручья давно опали листья, они доверчиво и грустно ложились под ноги, ломко шуршали. Ручей мелел с каждым днем, будто хотел спрятаться в землю от холодов. Я думал о том, как хорошо мне было бы здесь с Лелей — только, конечно, без войны.
Иногда над нашими сигнальными огнями пролетали два или три наших самолета; что они наши, Пономарев определял по шуму моторов. Тогда на душе у меня становилось веселей — значит, не зря мы здесь, значит, и от нас какая-то польза. Но иногда костры горели, а с неба не слышалось ничего, и с переднего края не доносилось ни одного выстрела, и тогда нас всех начинало томить чувство неизвестности, и всем становилось не по себе. Мы ничего не знали. Что творится сейчас в мире? Вдруг немцы прорвались в Ленинград и там идет бой на улицах и площадях? Может быть, половина Ленинграда уже в огне и развалинах, а мы сидим здесь в тишине и тепле, играем в очко и подкидного дурака, жжем костерики, которые никому теперь не нужны.
За несколько дней до двадцать четвертой годовщины Октября сильно похолодало, а за день до праздника выпал снег. Зима обещала быть ранней и суровой, и утешало только то, что врагам будет еще холодней, чем нам, — мы как-никак привычные. Праздник мы встретили в той же избушке. Пономарев извлек из своего вещмешка пол-литра водки, завернутые в запасные портянки, и еще выдал нам по пятьдесят грамм копченой колбасы и по две пачки хороших папирос «Шутка» — десять штук в пачке. Все это он получил на группу сверх пайка, чтобы мы отметили годовщину. О нас, значит, позаботились заранее.
Через два дня пришла смена. Сменщики заявили нам, что мы здесь жили как графы: в БАО с восьмого ноября уменьшен паек, норма хлеба теперь — четыреста грамм. Еще они сообщили, что сдан Тихвин. Но зато известно, что на помощь Ленинграду откуда-то с севера идет генерал Кулик с огромной армией.
В часть мы возвращались уже по зимней дороге, сквозь метель. Метель была не осенняя, падали не влажные крупные хлопья, как бывает обычно в это время года, — нет, крутился вихрями мелкий колючий снег и, падая, не таял.
Когда пришли в БАО, все стало хуже. В землянке только и разговоров было что о еде, о том, как хорошо и сытно жилось до войны. Со стороны можно было подумать, что до войны все были богачами, пили-ели, что хотели. Призванные из деревень рассказывали о свинине, о шпике и сале, о яйцах и молоке; городские вспоминали продуктовые магазины, где можно было купить что угодно: колбасу любого сорта, курятину, масло, говядину, сыр. Для воспоминаний выбирали самые жирные, самые вкусные и высококачественные продукты. Мне вспоминалось, как в дни своего дежурства я запросто бегал в угловой магазин на Средний проспект за полкило или целым кило сарделек. Дорваться бы мне сейчас до такого магазина! Я побежал бы туда не с авоськой, а с наволочкой, а то и с большим дровяным мешком! Я набил бы его доверху!.. А мясные консервы! Сколько осталось их там на запасных путях, ведь мы тогда с Логутенком и Беззубковым унесли ничтожную долю того, что можно было унести. И — какие дураки! — съели тогда на станции только по одной банке. А ведь можно было есть сколько угодно!
Чтоб обмануть чувство голода, некоторые бойцы стали пить крепко подсоленный кипяток. Это строго запрещалось, и санинструктор говорил, что это вредно. Но проверить пьющих рассол было трудно: питались мы уже не в столовой, а получали горячую пищу на кухне и с котелками шли в землянку. Котелки подогревали в печке, ставя их возле самого огня. Те, кто пил соленую воду, постепенно становились вялыми, сонными, лица их опухали, ноги отекали.
Пока что я переносил недоедание легче, чем многие другие. Может быть, сказывалась тренировка. Ведь до детдома, когда я был беспризорным, мне приходилось то нажираться вдоволь, если фартило, то голодать, если была непёрка. И когда учился в техникуме — тоже питался неровно. За четыре-пять дней до стипендии сарделек мы уже не ели, кормились разведенным сухим киселем и хлебом, и ничего ужасного в этом не видели. И теперь я заставлял себя думать, что все нынешние невзгоды ненадолго — это до стипендии. Под стипендией я для себя подразумевал снятие блокады. Придет генерал Кулик со своей громадной армией или произойдет еще что-то хорошее — и сразу нормы подпрыгнут вверх.
Но нести караульную службу на голодное брюхо становилось все тяжелей. Морозы не спадали, и хоть, отправляясь на пост, мы надевали валенки и полушубки, но все равно на ледяном ветру тело стыло, будто голое, а пальцы на руках через десять минут становились как деревянные. Время нахождения на посту сперва сократили до часа, а потом мы стали подменять друг друга через полчаса. И все-таки некоторые обмораживали пальцы на руках.
А трактористам приходилось еще хуже. Они разравнивали и трамбовали снег на летном поле. Трактор шел, волоча за собой большой четырехугольник из бревен, тракторист сидел в открытой кабине, под ледяным ветром. Однажды заметили, что один из тракторов миновал аэродром и прет куда-то в кусты и сугробы. Когда подбежали к машине, увидали, что тракторист уже мертв.
Двадцатого ноября нам урезали хлебный паек еще на сто грамм. Теперь началась стрельба по воронам. Птицам тоже нечего было есть, и они слетелись к аэродрому из всех окрестных опустевших, эвакуированных деревень. Они вились в воздухе, высматривая что-то, садились на снег недалеко от землянки, у отхожего ровика. Мы лупили по ним из своих драгунок. Иногда, может быть оттого, что попадали сразу две или три пули в одну птицу, ворона разбрызгивалась на мелкие красные ошметки, и их приходилось собирать в котелок вместе со снегом и перьями. Начальство делало выговоры за стрельбу, но, в общем-то, смотрело на это сквозь пальцы. А помпотех все просил нас стрелять поосторожнее, чтобы мы случайно не покалечили друг друга. Но вскоре вороны куда-то исчезли.
* * *
Еще в сентябре я в одном из писем наказал Леле, чтобы она пошла ко мне домой, попросила ключ у управдома и взяла себе бутылку «Ливадии», которая спрятана на печке. Леля к управдому сходила, но ключа он не дал: откуда он знает, кто она такая, ведь мы с ней не были зарегистрированы. Мы собирались оформиться в июле, а в июле уже шла война. Раньше июля Леля оформляться не хотела — это на нее нажимала тетка: та считала, что нехорошо праздновать свадьбу так скоро после смерти брата. Вообще-то и Леля, и я считали, что брак — это формальность и ничего он не прибавит и не убавит. Но, оказывается, управдом смотрел на это иначе.
Теперь я решил во что бы то ни стало отпроситься в Ленинград, чтобы добыть для Лели эту бутылку. И еще кое-чего, что лежало на печке. На этот раз меня отпустили. Помпотех сказал, что через пять дней пойдет в Ленинград машина за аккумуляторами и я могу поехать с этой машиной на сутки. Я сразу же послал Леле письмо и успел получить ответ.
Леля писала мне, что очень меня ждет, но что она, в общем-то, не голодает. Еще неделю тому назад у них дома было плохо, но теперь стало лучше благодаря Лешему, и тетя Люба теперь прямо молится за этого Лешего и его хозяина.
Сперва я ничего не мог понять, потом вспомнил, что в Лелином дворе, недалеко от их дровяного подвала, стоит сарай, в котором живет жактовский конь Леший. До войны Леля рассказывала мне, что тетя Люба очень любит лошадей и часто ходит кормить этого Лешего: носит ему посоленный хлеб, иногда поит его и засыпает корм, когда хозяин коня жактовский возчик Хусейнов находится подшофе. Значит, у Лели с ее теткой есть конина, догадался я, и у меня стало спокойнее на душе. Только удивило, как это конь так долго сумел просуществовать, ведь известно, что в городе даже кошек поели. И как это Лелина тетка добыла конину? Наверно, за очень-очень большие деньги.