Было примерно половина одиннадцатого, когда она оставила Грибеля, и почти одиннадцать, прежде чем она нашла свободный экипаж. На всех главных улицах стояли толпы, мешающие дорожному движению, а на Унтер-ден-Линден лежал перевёрнутый грузовик. Ближе к Рейхстагу толпы выглядели чуть более дисциплинированными, становясь в шеренги для исполнения «Deutschland iiber Alles»[37].
Она подозревала, что Грей пытался предупредить её об этой Германии, или по крайней мере она уловила это в его рисунках бритых голов и твёрдых подбородков. Она должна была увидеть это в глазах Шпанглера, особенно после одной из наиболее напряжённых ночей. И после его слов: «Если ты хочешь понять германскую душу, ты должна понять нашу страсть к логике». Но то, что выдавалось за логику, было, скорее, приверженностью твёрдой дисциплине. Было ещё одно — она научилась ненавидеть еду.
Почти в полночь она добралась наконец до Бендлерштрассе, много позже времени, когда обычно всё замирало в этом городе. Солдаты, прикреплённые к министерству, толпились на ступенях. Студенты из академии собрались во внешнем дворе. Тут были два-три лица, которые она узнала, но в подобную ночь она ни на кого не могла положиться. Поэтому она позвонила снизу и прождала час, прежде чем явился Руди.
Они встретились в том самом саду, где предположительно Шлифен[38] убедил канцлера, что Бельгия не сможет оставаться нейтральной. Сюда ещё доносились голоса с улицы, но они становились всё более отдалёнными. Шпанглер вышел из служебной двери, затем спустился, не глядя на неё, по лестнице.
— Я велел тебе никогда не приходить сюда, — сказал он.
Она не ответила. С притворством было покончено.
— Это ради Ники. Я хочу, чтобы ты отпустил его.
Он отвернулся, сложив ладони лодочкой, чтобы прикурить сигарету:
— Не сейчас.
— Я встречалась с Грибелем. Я виделась с тем идиотом в твоём учреждении. Они мне всё рассказали, и теперь я хочу, чтобы ты отпустил его.
— Маргарета, это не то, что...
— Завтра, Руди. Я хочу, чтобы ты отпустил его завтра.
Он надавил большим и указательным пальцами на глазные яблоки — намеренно утрированным жестом.
— А если мне не удастся сделать это, ты оставишь меня?
— Я в любом случае оставлю тебя, но всё же ты отпустишь его. Это просто логично.
Он пристально посмотрел на неё.
— Ты знаешь, я очень люблю тебя, Маргарета. Действительно люблю.
— Ты использовал меня, Рудольф. Ты с самого начала использовал меня.
— Нет, только с Мадрида. И даже тогда присутствовали чувства, сильные чувства.
— Тогда отпусти его. Тебе он не нужен. Он, вероятно, сейчас не имеет никакого значения, поэтому отпусти его.
Он двинулся обратно к лестнице, услышав рокот голосов со Штейнплац, многие тысячи голосов.
— Разве я не говорил тебе, Маргарета, что начнётся война? Очень скоро, возможно, даже сегодня ночью.
Нельзя было выглядеть тоньше, чём он в этом лестничном просвете — как пластинка мыла, срезанная лезвием.
— Твоя война — шутка.
— Не думаю, что ты повторишь эти слова, когда она начнётся на самом деле.
Она последовала за ним к лестнице и вдруг сползла вниз по кирпичной стене. Она не могла припомнить, когда в последний раз ела и в последний раз, действительно, прикасалась к нему.
— Я умоляю тебя сейчас, видишь? Я на коленях и умоляю.
Она услышала, как он процедил воздух сквозь зубы, и почувствовала, как он провёл пальцем по её губам.
— Твой художник-абстракционист нарушил закон, Маргарета.
— К дьяволу твой закон.
— Он и тебе лгал. Лгал тебе годами.
— Не о тех вещах, которые важны.
Он потянулся, чтобы прикоснуться к ней ещё раз, но она отвернула лицо. Слёзы вызвали в нём сексуальное возбуждение.
— Хотелось бы мне знать, — сказал он, — хотелось бы мне знать, проявила бы ты такую же заботу, если бы арестовали меня?
Она вытерла рукавом губы.
— Таких, как ты, не арестовывают. Может, их расстреливают, закалывают, но никогда таких не арестовывают.
Он улыбнулся.
— Да, полагаю, ты верно ухватила суть.
Затем, вновь напрягшись и, должно быть, напомнив себе, что война на расстоянии едва ли не одного дня:
— Очень хорошо, дорогая, я прослежу, чтобы твой художник был освобождён, полагаю, это то, чего ты действительно хочешь.
Она могла бы убить его.
— Спасибо.
— Хотя мне хотелось бы знать, что такого ты в нём нашла? Я и вправду хотел бы это знать.
— Возможно, вижу только я одна.
Даже в предрассветные часы слышались шаги по асфальту и отдалённые голоса со Штейнплац. Она плохо спала после смеси аспирина с бурбоном, проснулась на заре и стала запихивать свою одежду в чемодан. Последующие несколько часов были наполнены слухами о повальных арестах, жестокостях толпы и казнях подозрительных иностранцев.
Грей появился в конце дня, похожий на полузнакомый призрак. (Данбар будет утверждать, что Британская разведка устроила освобождение Грея посредством сложных договорённостей с принцем Лихновским в Лондоне, а Уайтхолл поддержал это требование, так же как и Адмиралтейство.) Его освободили приблизительно в полдень. Двое молодых охранников проводили его в фургон, где не было окон. Было неудобно, жарко, и сначала ему ничего не сказали. На заднем сиденье лежала одежда: брюки, пиджак, дешёвые туфли и рубашка.
Они ехали около двух часов, что заставило предположить поездку за город. Но когда фургон наконец остановился, Грей обнаружил, что находится на теневой стороне улицы, идущей от Вильгельмштрассе. Один из охранников приказал ему выйти из фургона и закрыть дверь. Двадцать минут спустя он находился в Британском посольстве, где никто не знал, что с ним делать.
Прошло, наверное, часов шесть между освобождением Грея и встречей его с Зелле. За это время он выкупался, съел довольно хороший обед и переговорил с обезумевшим военным атташе. К вечеру посольство наполнилось британскими гражданами, оказавшимися в бедственном положении, без документов. Они рассказывали о британских подданных, которых будто бы убили в Тиргартене, и о многих других, забитых на улицах.
Но для Грея существовала сейчас только Зелле, которая наконец появилась в каретном дворе посольства, тоже неким почти забытым призраком.
Она была одета в бледно-голубое платье фасона прошлого года, и явно на ней не было ничего из того, что подарил ей Шпанглер. Грей надел дождевик, одолженный военным атташе. Чуть поколебавшись, она бросилась в его объятия. Она не отпускала его, шепча его имя и ещё что-то, что она должна была сказать ему прежде.
— О Боже, прости меня, я так виновата, Ники. О Боже...
Она дрожала, поэтому он обернул её плечи своим дождевиком. Он прикурил сигарету, и она смотрела, как он смахивает табачную крошку. Повсюду, казалось, слышались голоса — истеричных англичан прямо за стеной, сотен немцев, собравшихся на улице.
Она сказала:
— Думаю, у нас мало времени.
— Да, боюсь, да.
— А я хотела сказать тебе так много, только теперь я не могу вспомнить и половины.
— Не важно.
Она плакала, поэтому он обнял её ещё крепче и поискал место, где бы они могли сесть... на скамью, на какой-нибудь выступ, куда угодно.
— Послушай меня, Ники. Я говорила с Рудольфом. Но это не сделка или что-нибудь подобное. Он просто отпустил тебя.
— Ради тебя?
— Может быть.
— А сейчас?!
— Сейчас я уезжаю.
Её губы под его пальцами оказались неожиданно холодными. Её волосы под его подбородком — мягкими.
— Ты приносишь скандал, — прошептал он. — Повсюду, где ты появляешься, ты сеешь скандал.
Она улыбнулась с полузакрытыми глазами:
— Но почему ты это сделал, Ники? Почему ты связался с этими... этими людьми?