День, в котором не видел он, не умел разглядеть красоты. Между тем, интересно: какие именно и как он надеялся встретить следы? В самом деле, нельзя же было вообразить, что увидит он, едва достигнув Тавриды, к примеру, стройные ряды колонн или даже портик, чудом сохранившиеся от тех городов, какие упоминали или описывали Птолемей, Плиний, Страбон: Мирмекий, Тиритака, Нимфей, Киммерик[7]?..
Однако портик и колонны могли упасть в окрестный прах, но всё же существовать. Кроме того, прямо перед ним возвышалась довольно приличная горка или, вернее, — холм. О нём капитан сказал, что это и есть холм Митридатов. Последнее прибежище легендарного понтийского царя, всю жизнь проведшего в войнах с Римом, жестокого, буйного, невообразимого[8].
...Раевские уже высадились на берег. Открытые коляски ожидали их и тех, кто встречал генерала, как раз на дороге или улице, не поймёшь, на которой стоял Пушкин. Улица, немощёная, заросшая круглыми листьями калачиков, утопала в пыли.
Пушкин стоял на ней, поджидая Раевских и всё ещё оглядываясь, правда, уже без прежних надежд и торопливости.
Нет, ничто не несло на себе даже намёка на благородную старину, какая вот уже сколько веков вдохновляет человечество, не переставая удивлять его. Старины не было, однако всё, что попадалось взгляду, всё было — старо. Старые сети сушились, натянутые на колья, морская трава и мелкая рыбёшка гнили в их ячейках. Стары и жалки были мазанки под тяжёлыми черепичными крышами. Старые лодки дремали, уткнув носы в песок, и два старика тащили, перекинув через плечи, латаный парус...
Даже трава была старая — соломой пахло от неё, не степным вольным простором. Что-то такое, чему он не нашёл ещё слов определения, заскреблось в сердце. Разочарование? Тоска? Нет, пожалуй, страх перед захолустьем, перед возможностью пропасть на минуту овладел им. Нечто подобное он почувствовал в Екатеринославе в убогой мазанке, больной. Но там он был один и не надеялся на встречу с Раевскими. Хотя о чём-то таком не твёрдо, но торжественно и многословно они с Николаем договаривались ещё в Петербурге, когда ему было предписано немедленно покинуть столицу. Отправиться по месту новой службы, под начало генерала Инзова[9] — в ссылку, и Бог знает, надолго ли.
В Екатеринославе из-за горячки, не вовремя подхваченной, он, чего доброго, и в самом деле мог пропасть. Лихорадка косила направо-налево.
Раевские подъехали и нашли его в раскидистом, утопающем в летних дождях городе как нельзя более кстати. А потом, во всё время пребывания на Кавказе, он и думать забыл о том давнем страхе перед выброшенностью из привычной жизни. Хотя Кавказ был ещё более далёкой окраиной, чем эта Таврида, потёмкинская земля. Но Кавказ кипел. Всё там было в действии, всюду мужество имело случай проверить самое себя. Захолустьем на Кавказе и не пахло. Очевидно, потому, что пахло порохом?
Жизнь в любых проявлениях захватывала его. Боялся он только оцепенения. «Забвенью брошенный дворец» — это из оды «Вольность». Всё, что он видел перед собой сейчас, было как бы брошено забвенью. Сегодняшний день города и горожан подлежал забвенью, похожий наверняка на вчерашний и завтрашний...
Его охватило чувство, будто он может в самом прямом смысле слова затеряться здесь, в Керчи. Отстать от Раевских, быть забытым, раствориться в мягком прахе немощёных улиц. На Кавказе, где была реальная опасность, реальная близость военной смерти, он ни разу не испытал страха. Только восторг вдохновенья.
Не за тем ли восторгом он спрыгнул и на берег, не дожидаясь остальных?
Он оглянулся. Раевские были совсем близко. Ему опять удалось перехватить озабоченный взгляд генерала. Его заботили не только тяготы путешествия. Частное — безопасность и удобство передвижения — тоже занимало его. С ним ехали женщины, молоденькие девушки, он был внимательный отец семейства. Но ещё он был государственный человек.
Он относился к людям, которые складывали государство. В то время в России было много генералов. Впрочем, в пересчёте на душу населения, возможно, не больше, чем в любое другое время. Но генералы решали всё или почти всё. Именно генералы определяли, как ни странно, нравственный климат общества. Генералом был Аракчеев, но генералом же был Михаил Фёдорович Орлов[10]. Генералами были Инзов и Воронцов, столь разные начальники Пушкина во время южной ссылки[11]. Генералом был Сергей Волконский, будущий зять Раевского, будущий декабрист и вообще человек необыкновенных душевных качеств[12]. Но генералом был и Бенкендорф[13], о котором позже: в описываемое время он ещё не имел печальной славы всероссийского соглядатая. Он был ещё только храбрым боевым офицером, награждённым оружием с бриллиантами, верноподданным российского монарха.
Список можно было бы продолжить, но ограничимся. Генералы Ермолов[14], Инзов, Раевский — люди примерно одного возраста, одного поколения — определяли пределы государства и его славу своими воинскими подвигами. Личная смелость их вызывала восторг и воспевалась поэтами, но они были и стратегами и людьми, мыслящими в государственных масштабах. И ещё одно общее: они были симпатичны декабристам, на их безусловный авторитет те надеялись опереться в своё время. Авторитет обусловливался приложением ко всем их действиям формулы: «в интересах России».
...О Раевском Пушкину ещё в пятнадцатом году рассказывал Константин Батюшков[15]. Приезжал в Царское за тем, чтоб познакомиться с лицейским Пушкиным (с Василием Львовичем он был дружен)[16] — и о чём же шли разговоры? О поэзии, о наших победах, о Париже.
Батюшков был прелестен. Его кудрявая голова с начёсанными височками, его маленькое, ловко затянутое в мундир тело веселили, и в воображении Пушкина рисовались картины одна заманчивее другой.
Батюшков шёл по дорожке Царскосельского парка, подбивая опавшие листья, и вся молодцеватость его была вовсе не напоказ, а только потому, что он рассказывал о сражении под Лейпцигом, где пули летали, как пчёлы над майским лугом, и падали от картечи ряды за рядами...
— Но в нём волнения — ни малейшего! Мрачен, без слов — да! Но истинный герой в опасности смертельной, и гренадеры его это знали: велит — в огонь и в воду. Одно слово: Раевский!
Рот Пушкина был полуоткрыт, губы вспухли как бы обидой, он тоже хотел — в огонь и в воду! Невольно, сам не замечая, он повторял движения Батюшкова.
— Вдруг ко мне: Батюшков, посмотри, что у меня! А что говорить долго: рана в грудь, под мундиром не видно, держится в строю, чтоб гренадеры его стояли так, как он стоит. И что главное: ни осанки, ни огня во взгляде не теряет! Истинный римлянин — тут молва и поэты наши ни на грош не прибавили. Каков?
Разгоревшись лицами, они стояли тогда друг против друга, словно запнувшись в изумлении.
— А дальше? — спрашивал Пушкин, и глаза его сияли нетерпением восторга.
— А дальше: ранен жестоко, кровь ручьями, лекарь является прямо под пули, но у генерала за себя волнения ни малейшего. Это я тебе говорю. Я год адъютантом у него был: и спал, и под пулями стоял рядом. Я знаю его: благородство и простодушие — вот он весь. При том осторожен, склонен поступки свои обдумывать с выдержкой. При прямом понятии чести от многого не в свою пользу отказывается. Насчёт сыновей своих, под пули им же самим взятых, говорит: анекдот, и в Петербурге составлен, вами же, господа поэты...
— А было?
— Как не быть! — Батюшков посмотрел на юношу несколько свысока. — Я не присутствовал при том, но зная характер и повадки генерала...