«ОТ МЕНЯ ЧЕГО ТЫ ХОЧЕШЬ?»
Полотняный Завод казался не имением — государством, заросшим мокрой летней травой почти по пояс, дубовыми лесами, берёзовыми рощами. В этом государстве были свои реки и озера, свои дороги и заставы, своя промышленность, свои обычаи и преданья.
Дед жил в красном доме, большом и нарядном, стоявшем в некотором отдалении от громады запущенного «комода». Дед Пушкину был любопытен, но неприятен.
— Ну, сударь мой, ну, государь-разбойник, — сказал он неожиданно по-русски и нараспев. — Последнюю радость отбирать приехали, да ещё о приданом говорить затеяли? Как можно? Не верите? Слову, слышал я, не верите? А многие тысячи через эти руки прошли...
Афанасий Николаевич был ещё не очень стар, но голова его подёргивалась, а руки, когда он раскрыл перед Пушкиным пустые ладони, были будто неживые, в известковых трещинах, отёчные. Горсть не держалась, и получилось смешно, вроде бы нечаянно для себя старик продемонстрировал, как именно прошли многие тысячи и канули в песок. Вернее всего, в этот же, красный, каким были посыпаны дорожки огромного парка.
Что-то шаткое, неверное заключалось в самом старике, в огромном полупустом доме, по стенам которого ползла кислая, яркая от летних дождей плесень. В парке стояли статуи, у одной вода вымыла яму под цоколем, она покосилась, у другой отбили нос и время изъело мраморный лоб наподобие живого, человеческого. Отчего Диана напоминала отнюдь не о красоте — о смерти. Пальцы ног, схваченные ремёнными сандалиями, также были отбиты.
Ни в запустении парка, ни в итальянских статуях, однако, не заключалось обаяния древности. Тут был разор, не более того. Семья и всё семейное разваливалось приметно и почти скандально...
Александра Николаевна вдруг удивила незамеченным раньше сходством с Натали. Возможно, потому, что в сад сестры вышли одетые почти одинаково, в светло-серых платьицах с вышитыми воротничками. Ленты, пропущенные под воротнички, спереди уложены крест-накрест и сколоты драгоценными фамильными брошами.
И броши, и великолепная бронза, и конный завод, и псарня — всё говорило о богатстве, ещё как бы существующем, но уже вместе с тем призрачном. Живой, новой, щегольской копейки давно не бывало в этом несчастливом семействе. Будущая свояченица Азинька[130] косила глазами сильней обычного и неловко поводила шеей. Будто тяжесть всех неполадок лежала на ней больше, чем на других. Только Екатерина Николаевна, старшая из сестёр, да младший из братьев, почти мальчишка, Сергей, весело-миловидные, держались без натяжки...
Маменька дочерей всегда выставляла, не поймёшь как. То ли обуза: бесприданницы, а старшие ещё и перестарки. В кого только пошли — кто угрюмством, кто беспечностью до глупости? То ли хвастала: воспитание, образование получили наилучшее. Дед Афанасий Николаевич постарался, да и она не отставала, денег на учителей не жалели. Наездницы дочери её лихие, в Заводе кони не из самых смирных, а барышни на них машут через овраги да по кустам... Тут в неё пошли, не откажешь.
На мгновение прежняя, горделивая улыбка меняла черты. Шея у маменьки становилась стройной, гибкой, И Пушкин с удивлением видел: проглядывает, проглядывает прошлое — безрассудная смелость соперничества с самой императрицей, способность, как в омут, — в любовь, в авантюру. А теперь, говорят, в пьянство, как только вырвется в свой собственный Ярополец[131]. Сидит, опрокидывает рюмку за рюмкой, говорят. Сплетни. Но очень похоже на правду.
Семейственная обстановка развязала языки. За обедом вспоминались случаи, прозвища, милые безделки. Маменька среди речей своих постукивала сухоньким пальчиком по скатерти, а потом, перехватив взгляд лакея, метнула его к своей рюмке. Рюмка наполнилась тёмным, серьёзным, мужским вином; маменька сделала вид удивлённый, но рюмку подняла...
Рука, державшая рюмку, была суха, жестка, тяжела от перстней. Этой рукой она била дочерей по щекам.
Пушкин глянул на невесту. Лицо её ни к кому не было обращено, и в то же время она словно на всех делила свою радость, свою расположенность к тем, кто оставался здесь, в этой тишине, забросе, в этом странном, расползающемся семействе... Радость её, что сватовство это долгое и мучительное наконец закончилось, была очевидна. Радость избавления — мелькнуло с горечью. Но горечь сейчас же была смыта.
— Наша-то тихоня премилое письмо в вашу защиту мне написала, государь мой милостивый, Александр Сергеевич. И что любит вас, так и заявила. А вам приходилось ли самому слышать от неё подобное? Тихоня моя — тиха, да вдруг и выпалит...
Все засмеялись за столом, как того и хотелось Афанасию Николаевичу. Он сам подхихикивал, расслабленный старичок, добренький. Подхихикивал, а рукой всё шарил-шарил, что-то возле себя на скатерти отыскивая. Жест скорее безотчётный. Глаза же смотрели в упор, и хитрость в них ходила тёмной, скользкой рыбкой...
— ...Я вам говорю, а вы, как можно? Не верите, сударь мой, государь-разбойник. Мне за сию фигуру сорок тысяч серебром сулили — не взял. Чистая бронза, между тем чистая...
С утра продолжался этот разговор, неожиданный и курьёзный, о бронзе. Вернее, о бронзовой статуе Екатерины Второй, ничего, никакого пространства собой не украшающей. Наоборот, спрятанной в подвалах большого дома, подальше от глаз людских за страховидностью.
В голове Гончарова-старшего за долгий век не одна, видно, безумная идея рождалась. Вот и эта вылупилась, глянуть бы спокойно — да мало у кого он в дураках ходил. Пушкин с подчёркнутым вниманием слушал рассказы об императрице, лично посетившей Полотняный Завод, в честь чего и отлита статуя. Впрочем, ему и в самом деле интересно бывало всё, что рассказывали о Екатерине.
После обеда старик ушёл отдыхать, а он с девицами опять спустился в парк. Все три были высоки, сильны, с тонкими до удивления талиями — три амазонки, ничего не скажешь. Девицы повели Пушкина на манеж, и там перед ними водили любимых лошадей, у каждой была своя. Они предложили Пушкину отгадать: где чья... Отгадать было мудрено. Во всяком случае, он не подумал, что на чёрной, самой беспокойной, ездит его невеста. «Тихоня», — вспомнил он аттестацию Натали, не то досадливо, не то с насмешкой. Сейчас глаза «Тихони» горели, она переступала от нетерпения ногами, точно так же, как её лошадь, когда, пофыркивая, подставляла лоб под властно, сильно похлопывающую ладонь Натали.
«А верхом чудо, должно быть, как хороша, — подумал Пушкин, — и характер скажется».
Последнее было несколько неожиданно.
Вообще неожиданным, но ещё более прекрасным показалось ему лицо молодой девушки, с подрагивающими от жадного вздоха ноздрями, с ярким румянцем решительного волнения.
— Ах, жаль, не переоделись, сейчас верхами бы, — сказала Катрин, самая лёгкая в решениях, — на дальний луг, как хорошо!
— Маменька небось устроила бы нам выволочку. — Лицо Александрины приняло выражение ещё более строптивое, чем всегда. Бросился в глаза крупный подбородок, и вопреки давешним впечатлениям можно было сказать, что сейчас на младшую сестру она вовсе не похожа. Наоборот, являет тип как бы несовместимый. И Пушкин посмотрел на Натали с ещё большей нежностью.
— А за что, Азя? — спросила та, как сквозь сон, неохотно отрываясь от лошади. — За что?
— Так, ни за что. За удовольствие наше. Или за своё неудовольствие. Сама верхом уже не скачет, как же не побранить?
— Ну что ж, душки мои, тогда — в парк! в парк! К пруду...
Но от дома уже бежал лакей доложить, что старый барин проснулись и просят господина Пушкина к себе.
Афанасий Николаевич проснулся с намерением во что бы то ни стало показать Пушкину тот свадебный подарок, каким должен был явиться многопудовый бронзовый идол. Положим, старик отлично понимал, что поступает сомнительно, предлагая в приданое за внучкой то заложенное, бездоходное имение, то бронзу, мертво осевшую в подвалах большого дома. Но понимал, что зять сглотнёт: влюблён сверх меры.