Длиннее любой дубины, однако, слово. Пушкин в 20-м номере «Литературной газеты» напечатал статью, названную: «О записках Видока».
Эта статья — один из тех литературных материалов, коими рассчитался он с Булгариным. Оставил от него мокрое место и не более того.
Видок был лицо действительное — французский полицейский сыщик[128]. Но счастливое совпадение для русского уха: Видок — подглядывающий. Речь (так же как в пасквиле Булгарина) идёт о французе, о далёком, чужом человеке, но в каждой строчке узнается иной адресат.
«Представьте себе человека без имени и пристанища, живущего ежедневными донесениями, женатого на одной из тех несчастных, за которыми по своему званию обязан он иметь присмотр, отъявленного плута, столь же бесстыдного, как и гнусного, и потом вообразите себе, если можете, что должны быть нравственные сочинения такого человека.
Видок в своих записках именует себя патриотом, коренным французом <...>, как будто Видок может иметь какое-нибудь отечество! <...>. Он нагло хвастается дружбою умерших известных людей, находившихся в сношении с ним (кто молод не бывал? а Видок человек услужливый, деловой). Он с удивительной важностью толкует о хорошем обществе, как будто вход в оное может ему быть дозволен, и строго рассуждает об известных писателях...»
Дальше шли действительно французские фамилии, но как легко было заменить их русскими, а всё сказанное о Видоке сопоставить с плутнями Булгарина...
Продолжаем чтение:
«...Кто бы мог поверить? Видок честолюбив! Он приходит в бешенство, читая неблагосклонный отзыв журналистов о его слове (слог г-на Видока!). Он при сем случае пишет на своих врагов доносы, обвиняет их в безнравственности и вольнодумстве и толкует (не в шутку) о благородстве чувств и независимости мнений...»
В этой статье Пушкин первейшей целью, конечно, имеет: прихлопнуть Булгарина, хорошо бы вместе с его сукой «Северной пчелой». Но кроме того, статья всерьёз ставит вопрос, нравственен ли интерес публики к запискам сыщика, палача (Самсона) и вообще к литературе подобного рода? «Нельзя их не признать крайним оскорблением общественного приличия...»
Статьи, пожалуй что, и недостаточно. По рукам пущена эпиграмма:
Не то беда, что ты поляк;
Костюшко лях, Мицкевич лях!
Пожалуй, будь себе татарин, —
И тут не вижу я стыда;
Будь жид — и это не беда;
Беда, что ты Видок Фиглярин.
Чего ж, кажется, лучше — прямо в лоб, без обиняков? Давно понятно литературной и окололитературной публике прозвище Булгарина — Фиглярин, в котором слышится и второе — Флюгарин. Флюгарин — значит, куда ветер дует, туда и он клонит, меняет взгляды, мельтешит. Но согласитесь, это далеко не одно и то же, что прямой шпион. Теперь же после сопоставления е парижским сыщиком понятно — ещё и сотрудник III отделения, доносчик, клеветник.
Дело сделано, однако эпиграмму постигает неожиданная и много раз уже в литературе описанная судьба, lie печатает сам Булгарин, изменяя всего лишь два последних слова. Заключительная строка теперь читается: «Беда, что ты Фаддей Булгарин. Вся острота, вся законченность характеристики снимается.
Их просто нет, как не бывало...
Можно себе представить, что испытал Пушкин, раскрыв семнадцатый номер «Сына Отечества» и увидев свой и в то же время абсолютно не свой текст. Двумя ладонями ударив о стол, он стал медленно подниматься. Лицо наливалось тёмной, нехорошей краской, и не было никакого желания посмеяться выходке. Хотя выходка, что тут спорить, была не без находчивости. Ах ты, Тадеушек, бессмысленный и залихватский — здорово вывернулся!
Пушкин постоял так некоторое время, нагнувшись над столом, каменея плечами, руками, лицом. Гнев застилал глаза, ничего перед собой он не видел, кроме мягкого красного тумана. Туман этот была рожа Булгарина. Уже как бы почти совсем побитая, но ускользнувшая. Булгарин ухмылялся.
Пушкин рухнул в кресло; смех, который наконец прорвался, был необычен, так зол, что похож на лай. Не часто он так смеялся. И всё-таки надо было посмеяться ловкой строчке, зачеркнувшей эпиграмму, и тому, что небось там, в Петербурге, Фаддей торжествует.
А как же! И бокалы пенятся: За находчивость ума! О, у Фаддея ум есть, кто, господа, откажет? Вся Россия знает этот ум! Выйти сухим из воды, а? Кто ещё так сумеет одним взмахом пера перечеркнуть самого Пушкина?
Отсюда, из Москвы, было видно, как Булгарин потирает свои руки, вечно зябнущие, с красноватой, непрочной кожей. Отсюда было слышно, как смеётся Булгарин.
Ха-ха-ха-ха! — долетало из Петербурга влажное, самодовольное прихлюпывание, какое вырывается из широких глоток, много пьющих и много едящих, со вкусом проживающих единственную и потому столь драгоценную жизнь.
Смех Пушкина и смех Булгарина, сшибаясь, летели над Россией.
«МИЛОСТЬЮ ОКОВАН»
Уже весна вовсю вступала в свои права, то есть множила лужи и запаздывала зажигать звёзды, как неисправный ламповщик. К тому же бодрила каким-то своим дуновением, намекая на новые возможности. Новые возможности могли открыться на полях битв, при свидании с любым государем Европы. Они, эти возможности, таились в нём самом: неизвестно, какая сулящая немедленные плоды идея могла родиться под весенним небом в уме его, как, впрочем, и в любое другое время года. Смотры, учения, парады были полны возможностью проверить, сколь точно усердие подчинённых совпадает с его собственным рвением по отношению к России. Женская красота сулила возможность привести в движение все жизненные силы, ощутить призывный запах убегающей добычи. И он его ощущал в буквальном смысле слова, раздувая ноздри и где-то в затылке ловя щекочущее нетерпение.
Он всё ещё оставался молодым царём, склонным к действиям самодержцем, любящим свой народ и любимым народом за готовность к движению, так он понимал. За энергию любил его народ, за то, что ему были предначертаны победы. (Но между прочим, именно к тому времени в определённых кругах за ним прочно укрепилось прозвище: Вешатель. Оставалась, однако, возможность делать вид, что прозвища не существует. Кто, представьте себе, решился бы донести, доложить — глаза в глаза — о таком прозвище? А второе — Палкин, тоже уже существовало, подспудно шевелилось в народе, доведённом до крайности. А что оно означало, я не буду здесь расписывать, отослав читателя к известному рассказу Л. Н. Толстого «После бала»).
...Итак, ему, как привычно было думать, были предначертаны великие победы. Пока особых побед не наблюдалось. Однако оставалось много времени впереди, а пока что он снизу вверх, в зеркале, оглядел свои ноги. Высокие лаковые ботфорты делали их особенно стройными, а всю фигуру особенно молодцеватой, победительной... Дрыгнув коленкой, выправляя лосину, он с удовольствием подумал, что и в этой позе красив как молодой бог.
Сравнение не ему принадлежало — подслушал когда-то и остался доволен. Брата сравнивали всего лишь с ангелом, за характер, за обещания и любезность, а также за ямочки на щеках, да цвет глаз, да невыразительный нос. Его нос был выточен по греческому образцу.
Едва родившись — бабка рассказывала в письме к кому-то из европейских особ, — он закричал басом взрослого человека. И кулак его, младенческий, красный, распаренный, той же бабке показался как у взрослого. Сразу всем во дворце, не без помощи всё той же великой бабки, стало ясно: Россия обрела несравненного воина, защитника, полководца. Царём не суждено было ему стать — третий сын. А вот стал же! Но славу полководца перехватил старший брат Александр. Его он помнил немолодым и с толстой спиной. В этом заключалась главная обида. Не просто перехватил, а вот такой — с толстой спиной, немолодой, мелко жующий губами в гневе.