Возможно, именно близорукость придавала Наталье Николаевна Гончаровой, девушке ещё очень молодой и достаточно пока простенькой, вид несколько загадочный. Взгляд её скользил мимо, чему помогала и лёгкая раскосость. Взгляд этот, не беглый, но скорее трогательный, словно искал опоры — это сообщало особое очарование всему облику. При столь высоком росте, ещё подчёркнутом венцом косы, уложенной в два ряда, она не могла не быть приметной. Даже несколько величественной. Впрочем, лучше сказать: не величественно, но гордо в сознании молодости и красоты выглядела Наташа Гончарова в свои восемнадцать неполных лет. Гордость при том, однако, оказывалась смягчена — и сильно — нежной, податливой прелестью.
Покорительный блеск — это было у других, столь же молоденьких московских красавиц, уже примеченных на балах даже и самим царём. У Алябьевой, например. Когда же говорили о Гончаровой, на лицах проступало вместе с восхищением выражение задумчивое. Слов, что ли, не хватало? Или какая-то тайна заключалась в красоте столь неординарной? Печалью, далёкой, ещё не испытанной, веяло от спокойного полудетского лица, даже когда это лицо смеялось. Бровь надломлена была так странно, будто впереди уже виделись потери...
Красота считалась в те времена не только капиталом. Красота становилась событием. Тонко, бессильно беседовали о нынешней юной красоте старцы, пришедшие из восемнадцатого века. Их лорнеты опускались в слабых руках, губы шептали слова одобрения. Составлялись партии: партия Гончаровой, партия Алябьевой. Лицо и стан, красивые до такой степени, рассматривались с откровенным любопытством, читались как книга. Вернее, как вступление в книгу, что разнообразило жизнь. Передавались также слова императора, ценителя и даже коллекционера красоты...
Но оставим это; вернёмся в Благородное собрание.
Княгиня Вера увидела Пушкина издали, сказала негромко:
— Пушкин.
Наталья Николаевна повела взглядом в ту сторону, куда теперь смотрела Вяземская. Пушкина она из-за своей близорукости ещё не различала по чертам, но поняла, который он, по быстрому движению. По тому, что не только он раздвигал толпу, приближаясь к ней, но и толпа колебалась, выстраивалась так, чтоб всё приметить.
Она была довольна, и это удовольствие прежде всего прочёл на её лице Пушкин. Его лицо в ответ просияло во сто крат сильней. «Решительно, он становится мальчиком, глядя на неё», — подумала княгиня Вера не без сожаления. Она была второй раз свидетельницей его любви. И второй раз ей приходилось жалеть Пушкина. Возможно, потому, что она вообще была жалостлива. Пушкин же в иные минуты занимал в сердце княгини место где-то рядом с её собственными детьми, столь недолговечными в этом мире...
Итак, она подумала: «Он становится мальчиком». Ещё она вспомнила (во всяком случае, мы навяжем ей это воспоминание) одно из последних стихотворений поэта:
Я вас любил: любовь ещё, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадёжно.
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
Оговоримся, однако, что даже если Вера Фёдоровна Вяземская и вспомнила эти стихи, то уж наверняка но все подряд. Отдельные строчки их набегали друг на друга, несколько путаясь в голове, пока она, догадываясь о детском тщеславии Натали, смотрела на оживлённые лица её и Пушкина. Тщеславие было вполне извинительно.
«То ревностью, то робостью томим, уж воистину так, — подумала княгиня, постукивай слегка себя веером по ладони. — Самому Воронцову «саранчу» подпустить не оробел, а тут — мальчик!»
— Я счастлив, — говорил Пушкин, пожимая им руки и краснея от волнения, от нетерпения сказать, как счастлив. — Я счастлив: только что вошёл и — ваши лица. Я не мог желать ничего лучшего. Поистине: Москва встретила меня ясным небом. Но я всегда надеялся: как бы иначе мы тянули своё существование, если бы не надежда? И Вера...
Он засмеялся и чуть поклонился, показывая тем, что последнее адресует вполне конкретной женщине.
— Вы забыли третью сестру: Любовь.
— Княгиня, возможно ли такое для меня? — Тут он сделал паузу, почти рискованную. — После знакомства с мадемуазель Гончаровой? Я всего-навсего рассорился с прародительницей... Софией.
Слова насчёт ссоры с Софией, то есть мудростью, могли означать лестное для барышни Гончаровой: увидел её и потерял, мол, голову. Но так он их произнёс и так значительно выговорил: прародительница... Вера Фёдоровна подумала, что это колючка мамаше Гончаровой. Она, конечно, тётка московская, вздорная, поступающая иногда и вовсе без ума, но зачем при Натали?
Однако Натали намёка не уловила. Да и был ли он?
Нельзя сказать, что Наталья Николаевна Гончарова в этот момент обводила глазами залу, приглашая присутствующих полюбоваться вниманием, какое ей оказывает Пушкин. Этого нельзя было сказать, ни в коем случае. Но в то же время она смотрела как бы и не на Пушкина, а сразу на весь мир, сосредоточившийся для неё в нарядной зале. А себя чувствовала лучшим украшением залы, а может, и всего мира. Не столь уж большого мира, травяного и паркетного, освещённого калужским простодушным солнцем и московскими люстрами. Мир этот был полон наивного лёгкого движения бальных пар, а также плотного, почти неприличного стремления нарядной толпы оказаться поближе к государю и вот теперь — к Пушкину. В этом мире скакали лошади и лёгкие туфельки скользили по лаковым доскам, часто он оборачивался к ней не самой доброй своей стороной, но сегодня она ощущала всей плотью своей — от высоких кос до последней оборки светлого платья, — что украшает его.
И что все рады её радости, не завидуя.
Она стояла посреди этого мира, похожая на большой цветок в первых каплях росы, каким, в сущности, и была. Столь же гармоничная в своём совершенстве, столь же естественная в молчаливости. Не способная к действиям, ждущая руки.
Через полгода ей должно было исполниться восемнадцать. И если уж не цветком она была, не бутоном великолепного цветка, тогда — никем.
«А станет ли? — думала княгиня Вера. — Поймёт ли?»
«КРУПНОЙ СОЛЬЮ СВЕТСКОЙ ЗЛОСТИ»
Пол-Москвы видело встречу Пушкина с барышней на выданье, с красавицей, которую сам государь отметил как существо прелестнейшее, многообещающее в будущем, когда бутон сей развернётся, ослепляя.
Первейшим событием недели было присутствие государя на концерте в Благородном собрании, не говоря уж о самом его приезде в Москву. Нумером вторым шёл Пушкин, тоже приехавший; ну и, разумеется, эта встреча, всем бросившаяся в глаза. Занимательный роман продолжался. У публики блестели глаза. Будто один большой, наблюдающий глаз блестел, далеко не всегда дружелюбно.
Азартные спорщики, ставившие на что угодно: на исход осады Карса, на выздоровление или смерть Юсупова[125], на возможность интрижки неутомимого государя с фрейлиной такой-то или с ученицей балетной школы такой-то, азартные спорщики и тут спешили заключить пари. Да что там — спорщики! Всю Москву волновало: состоится ли в конце концов брак этот, не совсем понятный, по расчётам Гончаровых? Или, как не единожды уже бывало, Пушкин останется с носом...
Многим хотелось, чтоб остался.
...Всласть судачили в фешенебельных салонах Петербурга. И во многих домах Москвы барышни, умостившись в розовой гостиной, всплёскивали розовыми же ладошками, как бы в ужасе: маменька Гончарова, старуха характера вовсе не ангельского, дозналась — существует список. Пушкиным самим же написанный[126], и в нём — и вообразить страшно! — поимённо сто женщин, которых он любил!