— Груня, что он? — крикнула девке, стоявшей на коленях перед горящей печью.
Та подошла, равнодушно вытирая руки о замызганный фартук.
— Известно что: ребятёнок помер, надо схоронить.
— Как — помер?
— А как они мрут? Обыкновенно. Сейчас попа покличет...
По полно рисовать картины несостоявшейся жизни. Стоит только ещё раз подумать: мог бы Пушкин писать в такой обстановке? А ночью под те же всхлипывания навечно зарядившего дождя она бы прижалась к нему:
— В Заводе и то было лучше. И Азя с Катей, и леса...
Итак, они остались в городе и в тридцать пятом году, и в следующем. Денежное положение между тем становилось всё более отчаянным. Он, кажется, всё отдал семье, что мог, но Павлищев слал письма с претензиями. Очередное принесли, когда у него в гостях была Ольга. Прочитав первые же строки, посмотрел на неё совершенно невидящими глазами.
— Мочи нет, какой скучный дурак. Ему что? Отзвонил и с колокольни долой! За столько-то вёрст и я не глуп давать советы, ангел мой. Напиши ему, будь добра: писем его больше не стану в руки брать...
Сначала он говорил почти спокойно. Ольга Сергеевна только заметила, как побелели у него кончики пальцев, державших бумагу. Потом голос стал прорываться криком, слова перегоняли друг друга. Можно было не без труда понять, что он готов всё, всё своё отдать, чтоб только никогда не входить ни в какие отношения с подобными людьми.
— Я карабкаюсь, я карабкаюсь. — Он никак не мог съехать с этого слова. — Я карабкаюсь, а у него свербёж советы давать, донимать меня...
Ольга Сергеевна была раздосадована письмом мужа и мелочностью его, которую хорошо знала. Брату она не возражала и не поддакивала. Пережидала бурю, с тревогой замечая, как изменяется лицо Александра: опять разлилась желчь.
— Саша, стоит ли? Я поговорю с ним...
Пушкин раскрыл рот, ему не хватало воздуха.
Но не будем продолжать вполне достоверную сцену. Прочтём письмо Ольги Сергеевны к мужу.
«...Гнев его в конце концов показался мне довольно комичным, — до того, что мне хотелось смеяться: у него был вид, будто он передразнивает отца».
Смеяться поистине была причина. Правда, любимая сестра поэта вообще отличалась смешливостью — надо простить и её. Тем более что у нас есть свидетельство: при последнем свидании с братом, в июне 1836 года, она наконец кое-что разглядела и «была поражена его худобою, желтизною лица и расстройством его нервов. Александр Сергеевич с трудом уже выносил последовательную беседу, не мог сидеть долго на одном месте, вздрагивая от громких звонков, падения предметов на пол; письма же распечатывал с волнением; не выносил ни крика детей, ни музыки».
Уже в январе 1836 года своего закладывать было нечего. В залог пошло серебро свояченицы Александры Николаевны. Под него у ростовщика Шишкина было взято 2200 рублей (серебро пропало в залоге). В феврале у того же Шишкина — «1200 р. под залог шалей, жемчуга и серебра». В марте: «Взято Пушкиным 650 руб. под залог шалей, жемчуга, серебра». 8 августа опять обратились к Шишкину. Взято было 7000 рублей под такой же залог. Хорошо ещё, что нашлось это серебро: старинное, тяжёлое, гончаровское лучших времён...
Раньше серебра 30 фунтов одолжил для залога старый друг Соболевский...
Но не станем больше перечислять ни закладных, ни долговых обязательств такого рода...
«ЗАСЛУЖИВШИЙ ИЗВЕСТНОСТЬ НИЗОСТЬЮ ДУШИ»
Сейчас нам надо остановиться на дате 4 ноября. Поистине чёрный день. 4 ноября Пушкин и несколько его друзей получили по почте анонимный пасквиль. Вот его содержание:
«Кавалеры первой степени, командиры и кавалеры светлейшего Ордена Рогоносцев, собравшись в Великом Капитуле под председательством достопочтенного великого магистра ордена Д. Л. Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина коадъютором великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом ордена. Непременный секретарь граф И. Борх»,
Писан «диплом» по-французски.
Пушкин так и умер с твёрдой уверенностью, что пасквиль написал старик Геккерн[159]. На чём основана была такая уверенность, мы не знаем. Ведь не на том же только, что бумага оказалась такая, какую употребляли в голландском посольстве?
Вернее всего, Пушкин ждал всяческих пакостей именно с этой стороны, поэтому гнев его оборотился на Геккерна. Человека, по свидетельству современников, весьма безнравственного. Вряд ли в моей книге представится более удобное место, чем это, чтоб показать, чего стоил Геккерн.
Старый барон, старик Геккерн — так говорят почти во всех работах о последнем годе жизни Пушкина. «Старику» было 45 лет. На портрете, писанном в 1843 году, то есть через шесть лет после событий, он выглядит не то что моложаво, а просто молодо. И нет в лице его того, что открыто бы говорило, каким на самом деле был этот человек. Узость, правда, какая-то проглядывает, душевная скудость, что ли? Заурядное лицо чиновника, сделавшего карьеру. Что-то вроде густой бахромы «шкиперской» бородки, сухощавость, «звёздность», почему-то он кажется рыжеватым. Никаких «благородных» седин — рано ещё, высокий лоб. Предположительно: не добр, ядовит в оценках людей и событий, холоден...
Геккерн родился в 1791 году, царь Николай I в 1796-м, Александр Пушкин в 1799-м. Попробовали бы Николая назвать стариком! Такое и в мысли не приходило... Пушкин же был старый муж, мешавший ухаживать за молодой красавицей, утруждавший её ревностью, беременностями, домашними низменными заботами. А Геккерн — старик. Почему? Возможно, в отличие от молодого барона Геккерна, то есть усыновлённого Дантеса? Возможно, он был «старик» среди молодёжи, которая его беспрестанно окружала и которую он отнюдь не раздражал, не то что Пушкин.
Тут, конечно, дело прежде всего в том, какова молодёжь. Он был свой среди своих, друг и устроитель жизни их весёлого и любимого товарища Жоржа. «Старик» был забавник, развлекающийся тем же, чем они. Например, он, как никто, умел бросить грязью.
Хотя тут встаёт вопрос: что могло быть грязней той грязи, в которой по уши сидели они сами на виду у светского общества? Общества, до изумления не брезгливого к их, скажем мягко, отклонениям в области любви физиологической. Но ведь они и сами были часть того общества. Кто хочет узнать подробности, смотри запись Пушкина (дневники 1833 года) о назначении Сухозанета на важнейший пост в государстве[160] — начальника пажеского корпуса — так как государь видел в нём только изувеченного воина... А вернее, помнил его заслуги в день 14 декабря... (Того самого 14 декабря, когда на последнее предложение сдаться восставшие кричали: «Сухозанет — подлец!» — и не удостоили его даже выстрелом. Зато он расстрелял их артиллерийскими залпами).
Так вот, все эти люди одного и довольно распространённого порока ни в ком (впрочем, наверняка были исключения) не вызывали желания отстраниться. Боялись не их грязи, а той грязи, которую, развлекаясь, они могли в тебя кинуть...
Способы развлечения были, как правило, бездушны и часто соединялись с местью, с желанием выбить почву из-под ног соперника, касалось ли то успеха у женщин или успеха по службе — всё равно. Но ещё большая острота заключалась в возможности насладиться растерянностью, сердечной раной, которую, к удовольствию забавников, несчастному не удалось скрыть. В высшем свете забавников было много. Много людей, каким нравилось натянуть невидимую нить и посмеяться тому, как упавший не то что покажет подмётки сапог или интимность нижних юбок — встать не в силах. Хребет сломан!
Какая завидная слава среди самой фешенебельной публики ждала того, кто хотя бы попытается сломить хребет Пушкину.
Пушкин этому забавнику, как, к примеру, Петру Долгорукому, — не враг в общепринятом смысле слова[161]. Личных отношений между ними нет. Но есть ощущение: Пушкин — чужеродное, мешающее тело. Вернее: чужеродный дух, мешающий чувству своего незыблемого превосходства таких вот шалопаев. Или — пакостников?