— Мы будем ещё долго плыть, — не то себе сказала, не то Соне ответила Мария. Пальчики сжимали обшивку борта, и было видно: её волнует встреча с новым берегом, как с новой страницей жизни.
Англичанка мисс Мяттен стояла под своим кружевным зонтиком недвижно. Держала этот зонтик над маленькой, гладко причёсанной головой словно знак власти: непреклонно и твёрдо. Мисс Мяттен разглядывала убогость прибрежной жизни пристально и без одобрения.
— А как мы будем здесь жить? — не замолкала Софья, привставая на носки, будто так она надеялась разглядеть, наконец, что-нибудь привлекательное на плоском берегу. — Снова в палатках? Но здесь нет деревьев? Здесь нет деревьев?
Деревьев не было.
К пристани между тем спешили встречающие. Ни Раевские, ни Пушкин не заметили их раньше, потому что городские чиновники, сбившиеся в кучку, озабоченные своим опозданием, жарко дышавшие, только что вывернулись из-за последней, совсем близкой к морю мазанки и рысью направились к пристани.
Генерал Раевский[2] передёрнул бровями. Движение это иногда заменяло ему улыбку. Рот оставался спокойным, губы сомкнуты, а в глазах — приличия ради — подавленный смех.
Генерал молчал, рассматривая толпу на причале. Мария удивлялась младшей сестре:
— Ну, Соня, ну что ты говоришь? Какие палатки, это же город!
— Город? В нём жили древние греки?
— Ах, право, какая ты! Веришь всему, что сочиняет Александр Сергеевич!
— Почему Александр Сергеевич? Об этом городе писал Страбон[3]...
У Николая Николаевича младшего[4] голос был низкий, похожий на голос отца. Не это ли нравилось в нём Пушкину особенно? То, что в Николае угадывалось продолжение славного не одной семейственной дружбой рода Раевских? Впрочем, Мари была ему тоже мила, а лучше всех оказывался в любом поступке, в любом слове сам генерал. И то, как он передёргивал бровями, было отлично, хорошо, и то, как старался притушить свою насмешливость, выглядеть растроганным встречей городских чиновников...
Небольшая толпа, явно мучимая жарой, шествовала теперь по пристани важно, как и подобало случаю. Но вдруг лица раскололись улыбками навстречу генералу. В улыбках проглядывало любопытство, доброжелательность. На одной, тёмной от южного загара, физиономии Пушкин разглядел даже откровенный восторг.
Подобные встречи поэт наблюдал на всём их пути: вся Кубань особенно рьяно выходила навстречу генералу, герою двенадцатого года: военный край! Здесь же, в Керчи, Пушкина интересовали не подробности встречи: сам берег таил для него привлекательность неизъяснимую — Таврида! Вернее, давняя Эллада. В пределах России не было других мест, столь близких к Греции по духу своему. И дух этот конечно же должен был витать где-то в окрестностях.
Плоский берег с ржавыми камнями, упавшими в воду, был, однако, до удивления прозаичен и неприютен. Во всяком случае, Пушкину он показался таким. Мелкая волна однообразно лизала песок, подталкивая или увлекая за собой тёмные полосы морской травы. В воздухе недвижно висело сладкое зловоние: гнили остатки мелкой рыбы по сторонам от причала. Невдалеке лежало странное, нездешнее тельце мёртвого дельфина.
Пушкин спрыгнул на длинные доски причала, они шевельнулись, как живые, чуть-чуть подталкивая стопу. Бородатый матрос тянул толстый канат, с любопытством посматривая на семейство Раевских, собравшееся у самого борта.
Это был береговой матрос-инвалид, Бог знает каких боев участник. Может быть, сенявинских? Но мгновения была эта мысль о матросе, об адмирале Сенявине, а также о Ганнибале, собственном родственнике, жёгшем турецкий флот у Наварина[5]. Мысль ушла, улетучилась безвозвратно: другие следы он надеялся увидеть, ещё подплывая к берегу.
Раевский смотрел на городок, стремясь определить его нынешнее состояние. Городок был кусочком России, странным, диким совсем иной дикостью, чем любое другое российское захолустье.
Генерал рассматривал береговых матросов пристальнее, чем рыбаков или тех, кто неподалёку забивал сваи нового причала. Рассматривал, будто старался отгадать, как вёл себя служивый человек во всех тех опасностях, какие выпали на его долю в морях и здесь, на краю России.
Край России был унылым берегом, в невысоких, ровно насыпанных холмах. Городок лежал у самой воды, разбросанный слободами. Сушились сети, гнила рыба, выброшенная на гальку за мизерностью своей, да и за отсутствием сбыта. В таком городке каждый сам себе рыбак, кому покупать?
Пушкин жаждал встречи с давно прошедшим, генерал рассматривал настоящее. Дочери Мария и Софья ждали нового поворота беззаботной, юной жизни и украдкой интересовались, каждая сама по себе: а что дальше станет делать Пушкин. Он занимал их.
А Пушкин, первым спрыгнув с корабля, несколько нарушил чопорное, установленное обычаем течение встречи. Перед ним лежала эллинская земля. Греческие города-поселения когда-то шумели па ней. Разумеется, они были не то что сами Афины или Милет, но всё-таки...
С раннего отрочества это жило рядом с ним: боги, сопутствующие людям, могучие, лукавые, побеждающие отнюдь не всегда благородной силой. Очень часто хитростью. Боги жили в книгах отца, которые он прочёл ребёнком; в лекциях лицейских учителей, в квартире Олениных[6], в Летнем саду. Богини стояли там не столько стыдливо, сколько лукаво прикрывая наготу; мраморные мужи были сильны, хвастались связками мускулов; а не очень старый старик Хронос, отсчитывая время, сам поедал своих детей, года, часы, минуты. И века тоже. Хронос поедал время, а время, очень похоже на это, расправилось со следами.
Во всяком случае, ничего, напоминавшего Элладу, на этом скудном берегу с первого раза он не увидел. Хотя глаза его сами собой разбегались от нетерпения и любопытства. И вообще, он готов был побежать.
Вот о том и спорили, взглядами без слов, сёстры: побежит? не побежит? Пушкин бегущий, затевающий — таков был образ, сложившийся в их совсем ещё младенческих головках.
Не очень интересуясь встречающими, они смотрели на Пушкина с тем любопытством, с каким смотрят дети и совсем молоденькие барышни, не танцевавшие ещё на своём первом балу. У Марии лицо не отличалось красотой по меркам того времени. Но она была прелестна. Ожидание чего-то чудесного, жажда счастья как бы опалили тёмную, неровную кожу её, и отсветы пламени продолжали порхать между большими чёрными глазами и губами. Губы же она всё собирала, собирала, чтоб не дать воли неудержимой улыбке. Но всё равно улыбалась Пушкину из-за батистового плеча гувернантки.
А Пушкин взглядывал в ответ серьёзно, даже немного грустно, и она никак не могла понять отчего. То ли оттого, что гувернантка тоже могла заметить их улыбки и счесть совершенно неприличными. А может быть, потому, что она действительно была всего-навсего маленькой девочкой. Правда, в иных случаях ей говорили: «Мари, вы уже взрослая, стыдитесь. Можно ли так!» Это было, когда она два месяца назад подбежала к мелкой, серой волне, впервые увидев море. Не это — Азовское. Или когда вскочила на лошадь, не в дамское седло — в обычное. И брат Николай хохотал, сгибаясь пополам своим могучим, вот уже поистине богатырским телом. Не на её посадку глядя, смеялся Николай, а на то, как мисс Мяттен, произнеся свою непременную фразу, растерянно оглядывалась по сторонам. Не очень-то понимала мисс, насколько «шокинг» было то, что позволяла себе Мари. У гувернантки тогда вид стал, будто она потерялась в чужой стране. А сейчас мисс стояла важно, ожидая, пока укрепят как следует сходни. И важно смотрела на толпу чиновников и купцов с этим хлебом и солью, к которым никак не могла привыкнуть. И ещё более надменно, почти брезгливо на поросший низкой травой рыжий глинистый обрыв.
Пушкин взбежал уже на обрыв и стоял под ветром, трепавшим воротник его белой рубашки и гнувшим траву в одну сторону, в сторону моря. Нетерпение било его, почти как лихорадка. Где-то должны были появиться те, кто населял здешние края две тысячи лет назад. Или сам берег должен был чем-то напомнить об их жизни, так не похожей на нынешнее мелкое снование. Но берег лежал, напоминая всего лишь потёртую шкурку, столь обыденный — не хотелось верить. Травы уже высохли, и маленькие ракушки, он заметил, взбегая по обрыву, унизывали их, как бусы. Голубела полынь, виднелись неподалёку какие-то кусты с очень светлой и как бы пропылённой листвой. Позже он узнает, что это лох. Дикая — или одичавшая? — маслина. Ничем эти кусты, сбившиеся в кучу или потянувшиеся вдоль дороги, не напоминали оливковых рощ. И не было ручья, где могла бы плескаться если не Леда, то хотя бы какая-нибудь самая плохонькая наяда, наблюдаемая фавном. Не только наяду, сам ручей нельзя было представить в этой знойный, пыльный, степным маревом струящийся день.