Надо сказать прямо, ей ничего не прощали.
Наталья Николаевна прикрыла плечи, вздрогнув словно в ужасе перед расстоянием, какое отделяло нынче её от той молодой, скорее юной женщины, которая случайно встретила на прогулке в Царском Селе императора и императрицу. Те прогуливались так же уединённо, как она с Пушкиным. И так же бережно вёл свою жену под руку Николай Павлович, и такой же любовью было освещено его лицо; а липы лили на аллею благословенный медовый свет, и совсем слегка смутилась этой встрече недавняя Таша Гончарова.
Картинка, прекрасная живая картина встречи, — о которой потом столько толковали — не сулила решительно ничего грозного. Может, только намекала на то, что жить отныне ей предстоит не совсем так, как Бог на душу положит...
А потом начались зависть, обиды, и сейчас она перебирала именно их. В первый месяц замужества она узнала, нашёлся человек, раззвонил от Москвы до Одессы: у неё хозяйство никакое, на скатертях пятна, и салфетки несвежи. А сама не более как беленькая девочка с глазами гризетки. И наряд — ужасен!
Потом, наоборот, пеняли, зачем у неё наряды, вкусом и совершенством затмевающие всех? Зачем у неё ложа, зачем она в театре, когда болеет Надежда Осиповна? Зачем Надежда Осиповна в кацавейке, а она в тысячном платье и жемчугах? Зачем, вернувшись из деревни, старики Пушкины остановились не у сына, а у друзей, пока подыщется квартира?
...В октябре 1835 года Пушкин писал Прасковье Александровне Осиповой, по-соседски дружившей со всеми Пушкиными: «Бедную мать мою я застал почти при смерти <...>. В этом печальном положении я ещё с огорчением вижу, что бедная моя Натали стала мишенью для ненависти света. Повсюду говорят: это ужасно, что она так наряжается, в то время как её свёкру и свекрови есть нечего и её свекровь умирает у чужих людей. Вы знаете, как обстоит дело. Нельзя, конечно, сказать, чтобы человек, имеющий 1200 крестьян, был нищим. Стало быть, у отца моего кое-что есть, а у меня нет ничего. Во всяком случае, Натали тут ни при чём, и отвечать за неё должен я. Если бы мать моя решала поселиться у нас, Натали, разумеется, её бы приняла. Но холодный дом, полный детворы и набитый гостями, едва ли годится для больной. Матери моей лучше у себя. Я застал её уже перебравшейся. Отец мой в положении, всячески достойном жалости. Что до меня, я исхожу желчью и совершенно ошеломлён».
Почему писалось это письмо? Уж не потому ли, что колкостями в адрес Натальи Николаевны обменивались именно Осиповы, Вульфы, Вревские и петербургские доброжелатели? И в приведённых строках, ради которых письмо и писалось, Пушкин высказывал свою однозначную точку зрения на ход вещей.
Конечно, на каждый роток не накинешь платок, но надобно, чтоб друзья и знакомые знали: сплетни, сожалеющие о нём и его стариках, и до него доходят. Он за эти сожаления никакой признательности не испытывает. Наоборот.
Не об этих ли сплетнях и говорили они, когда Наталья Николаевна сидела на медвежьей шкуре, точно в той же позе и с тем же сердцем, как приснилось ей под утро первой ночи, проведённой в Михайловском?
Кто его знает, сны неуловимы, и подробности их, говорят, исчезают с первым взглядом в окно...
А солнце всходило всё выше, стены стали розовыми от его света, и где-то под самым окном синица отчаянно-весело ударила в свою наковаленку. Сама радовалась и всем велела радоваться просто жизни, её неизбывному течению.
Это была пушкинская синица — пробившаяся против метелей и расстояний; теперь живая, своя, нашедшая их, та самая, над которой Маша роняла непонятные слёзы. Увещевание синицы, голоса сыновей, долетавшие из комнаты, где спали дети, светлое небо над деревьями что-то сдвинули в душе. И горничная, помогавшая при умывании, видела, с каким особым удовольствием Наталья Николаевна плескала холодную воду себе на плечи и на грудь, как нетерпелива была при одевании, а волосы велела заплести в одну косу, наскоро уложенную на затылке.
Сёстры встретились на террасе, туда же прибежали дети. Все теперь стояли близко друг к другу, тесной кучкой, почти прижавшись, и вчерашняя тревога отпустила взрослых, а вчерашняя усталость — детей. Наталья Николаевна, мельком улыбнувшись, вспомнила слова тригорских мужиков: «Утро вечера мудренее». Воистину это так и было. Утро обнимало их, включало в плавную, текучую жизнь свою не только пением птиц, но и блеском речной излучины, важным ходом облаков, пестротой холмов, дорожкой, неизвестно куда бегущей.
Даже леса, вчера устрашающие, дремучие, Наталью Николаевну больше не пугали. Их отдалённая темнота теперь казалась необходимой.
— Места прекрасные, как на твой взгляд, Саша? — спросила наконец Наталья Николаевна. — И что ни говори, наш единственный дом.
— Я бы предпочла хоть в Коломне, хоть на Гороховой. Дворцовая набережная тоже мне подошла бы. — Но, глянув на сестру, Александра Николаевна оставила свой тон, согласилась: — Хорошие места. К ним бы ещё коляску для твоих птенцов да пару лошадок для нас.
— Я напишу Дмитрию, авось поймёт, как нам без прогулок, взаперти.
— Господин старший брат. — Александра Николаевна тянула насмешливо, всматриваясь в даль, где клубилось почти невидимое, не то удалявшееся, не то приближающееся, облачко пыли. — Господин старший брат всегда был скор и понятлив к нашим просьбам. Не успеет первый снег лечь — лошади будут здесь. А сёдла — к следующей масленой, Таша.
— Что ж делать, Саша, у него своих забот выше головы. Попросим.
— Что я в тебе люблю, так это терпение твоё.
Сказано, однако, было так, что и глупый бы понял: именно терпение сестры больше всего раздражает Александру. Неизвестно, откуда взявшееся, вдовье, испуганное — оно стало источником многих лишений, если не бед последнего времени, так, по крайней мере, считала Александра Николаевна. Даже доведённая до крайности, до копеечных расчётов, до займов жалких в сто, в пятьдесят рублей, даже не спавшая ночей от страха перед завтрашним совершенно безнадёжным днём, Наталья Николаевна не то что требовать, просить положенное решалась как у Дмитрия Николаевича, так и у маменьки — робко.
Письма её были ужасны, изъязвляли душу. Александра Николаевна чувствовала отвращение ко всему окружающему жестокому и самодовольному миру, когда вспоминала их строчки, взывавшие из последних, кажется, сил. «Я только что получила письмо от матери, приводящее меня в отчаяние, — писала Наталья Николаевна 2 января 1841 года. — Она отказывает мне в содержании, которое назначила мне. Не зная, что делать, я обращаюсь к тебе, как к главе семейства, помоги ради Бога... Ты знаешь, дорогой Дмитрий, что в течение шести лет, когда я была замужем, ни я, ни мой муж никогда ничего не просили у вас. Увы, времена изменились, и то, что тогда не было даже жертвой, теперь нас повергло бы в жестокое стеснение... Наконец, я не прошу невозможного, я требую по справедливости то, что получаете все вы».
...Но если уж мы ради этого письма (то есть документа) оставили на некоторое время общество, почти безмятежно любующееся лукавым течением Сороти и дальними полями, то продолжим чтение достоверное. К вымыслу же вернёмся после того, как у самого дома послышится внезапный шум экипажа и из него, тяжело переваливаясь, выйдет тригорская соседка Прасковья Александровна Осипова.
Это письмо ещё не написано. Но оно будет написано ровно через два года всё к тому же брату Дмитрию. Давно, почти десять лет, он владелец майората, то есть человек, который отвечает за материальное обеспечение (сказали бы мы сегодня) всех остальных членов семьи.
Вот как Александра Николаевна описывает положение сестры: «Ты не поверишь, в каком она состоянии находится, на неё больно смотреть. Пойми, что такое для неё потерять 3000 рублей (те деньги, которые определила ей на содержание мать и затем отказала в них. — Е. К.). С этими деньгами она ещё как-то может просуществовать с семьёй. Невозможно быть более разумной и экономной, чем она, и всё же она вынуждена делать долги... Поверь, дорогой Дмитрий, Бог тебя вознаградит за добро, которое ты ей сделал бы. Я боюсь за неё. Со всеми её горестями и неприятностями она ещё должна бороться с нищетой. Силы ей изменяют, она теряет остатки мужества, бывают дни, когда она совершенно падает духом... Я не знаю, что отдала бы, чтобы видеть её спокойной и счастливой, это настоящее страдание».