Но хватит грустных строк. Оставим их будущему в это солнечное синичье утро. Как оставим и само грустное положение двух тридцатилетних женщин, вдовы и старой девушки, изверившейся в надежде устроить когда-нибудь свою жизнь.
...Синица бьёт радостно, показывая попеременно то одну, то другую жёлтую щёчку. Лошади фыркают и переступают у крыльца ещё готовыми к движению ногами. Прасковья Александровна, поднявшись в дом, тяжело переводит дыхание и долго всматривается в лицо вдовы Пушкина.
С остальными она уже поздоровалась. Мельком сказала что-то о детях, таких неожиданно больших. О серьёзности Маши, а также, как непременно все говорили, о красоте самой маленькой, забыв, однако, в небрежности её имя.
Остальные и были — остальные, понятные ей. Но на вдову Прасковья Александровна смотрела, против своей воли, вопросительно. И уж совсем она того не желала, но в вопросе её проглядывала скорбь по содеянному поэтом. Прасковья Александровна и всегда недоумевала: зачем надо было Пушкину жениться? Да ещё на этой красавице, в которой никак не могло заключаться главных сердечных качеств — преданности и понимания. Просто потому, что женщинам, обольстительным в такой степени, природа, не винясь, в них отказывает. Но более того Прасковья Александровна недоумевала: как могла эта красавица поменять хотя бы в помыслах любовь Пушкина на чьи бы то ни было ухаживания или даже — страсть?
Весь утренний росный и прохладный путь от Тригорского до Михайловского она руками всплёскивала, горестно вздыхая от этого недоумения. Она даже из экипажа бы вышла, чтоб унять жар в щеках и колочение в левом боку, случись это лет пятнадцать назад. В те горько блаженные дни, когда втайне от самой себя приходилось ей ревновать Пушкина к собственным дочерям. Но время прошло. Страсти поутихли, теперь она была окончательная старуха. И именно окончательной старухой, войдя в комнату, опустилась в широкое кресло. Предварительно взглядом отыскав широкое, другие её не вмещали...
...Наталья Николаевна всё ещё стояла перед гостьей и недоумевала не в меньшей степени. Зачем в самом деле нужна была Пушкину разбитая на ноги, уродливо толстая и маленькая старуха? Неужели именно ей, с этим пучком чёрных волос на подбородке, Пушкин написал столько писем, посвятил такое количество стихов?
Стихи были не слишком понятные (Наталье Николаевне случалось перечитывать в последнее время «Подражание Корану». Ранее всё откладывала, задумавшись, а скорее — заскучав над второй же строфой). Стихи были для мужского ума, и почему, кажется, не посвятить бы их Вяземскому? Но — толстой и тогда ещё, в двадцать четвёртом, не старой старухе?
Уж не потому ли Пушкин это сделал, что рядом ровно никого не случилось? Такая мысль несколько утешала.
...Александра Николаевна заговорила первая о дороге, о прекрасных утренних облаках, о том, как великолепно, очевидно, Тригорское, о котором они столько слышали от Тургенева, от покойной Надежды Осиповны и особенно от мадам Керн, слава Богу, здравствующей и веселящейся поныне.
Александра складывала, как на молитве, кисти прекрасных рук, голос её журчал почти умильно, но в глазах гляделась искра, в словах — колючки.
Александра Николаевна спросила ещё, что было совсем неприлично:
— Какие первенцы цветут нынче в здешних лугах? Нам с сестрой, поверьте, было бы так любопытно увидеть. Тем более что и последних цветов мы надеемся дождаться, хотя бы сравнения ради...
Наталья Николаевна вздрогнула от вопроса неуёмной Азиньки, разговор мог заостриться до той степени, какую никогда не терпела её душа. Она глянула на Азиньку, ждущую ответа, на чужую старуху — опасливо на обеих.
Но Осипова сидела недвижно, выложив пухлые руки на колени, чепец, прикрывавший отвислые щёки, сиял безмятежной белизной, в глазах было снисхождение. Как ни старались бы перед ней эти две молодые женщины, сколь ни казалось бы им странным, что случается: цветы осенние милей роскошных первенцев полей, — она знала свою победу, и никому ни на земле, ни на небе не удалось бы эту победу у неё отнять.
Но для того, чтоб и дальше удержаться от гнева, сохранить на лице ласковую усмешку, ей пришлось про себя повторить строки, прелестнее которых для неё не было даже в Библии.
Вспомним их и мы:
Цветы последние милей
Роскошных первенцев полей.
Они унылые мечтанья
Живее пробуждают в нас.
Так иногда разлуки час
Живее сладкого свиданья.
Но все строчки, всё недоумение и даже враждебность, зависшие в воздухе, густо клубившиеся с обеих сторон, прервались просьбой детей отпустить их в сад; а тут няньки, спрашивающие распоряжений; а тут и староста возник в дверях, поглядывая на сестёр, туманно, как положено рабу, а на тригорскую барыню — от себя — вопросительно и остро.
Прасковья Александровна, кивнув старосте, мол, потом позовут, спросила самое главное:
— Я думаю, милая моя Наталья Николаевна, первейшее ваше желание увидеть могилу мужа и детей свезти на неё? Так экипаж мой в вашем распоряжении, а за мной коляска приедет. Я бы вас и сопроводила, да кучер и без меня довезёт, свидетели же тут, хоть и самые близкие, — всё лишние...
Упёршись тройным подбородком в грудь, смотрела выжидающе. Лицо Натальи Николаевны на её доброту так нежно, так благодарно вспыхнуло, что Осипова даже руками на неё замахала:
— Ну что вы, право, стоит ли того! Не жертву приношу, услугу по-соседски оказываю. Вот позавтракаете — и в добрый путь. А я коляску свою подожду да с вашими холопами побеседую. Вы небось потатчица?
— Кому потатчица? — Наталья Николаевна смотрела теперь на соседку, улыбаясь и слегка наклонив голову к плечу. От души у неё отлегло окончательно.
— Кому? А хамовому отродью здешнему. Им же палец в рот положи, по локоть руку откусят. Не тех слышат, кто просит, но тех, кто просить не умеет. Кто приказывает. Так-то, матушка.
— Приказывать и я умею. Но по дому, не по имению. А вам буду благодарна за любой совет.
И она действительно потянулась вся навстречу соседке. Однако Прасковью Александровну в этот самый миг что-то словно кольнуло. Прасковья Александровна — случись нужда — и сама себе не объяснила бы, как сделалось, что снова явилось, заиграло в душе недоброжелательство. Впрочем, в этой энергичной и жадной душе оно пробуждалось почти постоянно, когда дело касалось тех, кто стремился или мог перехватить хоть копейку, хоть строчку письма, хоть расположение, какие по праву принадлежали ей или её домашним.
...Когда-то в Павловском она не могла себя унять от того, что Пушкин танцевал с довольно миленькой поповной, явно предпочитая её всем вместе взятым барышням. Именно не дразнил — предпочитал — за крайнюю простоту, что ли? Или стан у поповны был больно хорош? Да рост — высок?
Девки лили на неё тогда воду из двух кувшинов, а она всё кипела, стояла на мокром полу низенькая, губастенькая, большая грудь вываливалась из мокрого лифа. Было ясно, что для неё женская жизнь прожита, но Анета, Зина — почему им сидеть у стенки? Скучать, пока этот безумный отплясывает перед обедом для аппетита с поповной?
...Нынче всё упиралось в известие, которое только она собралась сообщить, как почувствовала жжение досады, а почувствовав, словно произнесла не совсем те, какие первоначально хотела, и голос у неё стал едкий:
— Завтра, милая моя, к вам, очевидно, сам губернатор будет. Очень любопытствовал с вами познакомиться. И покойного вашего мужа ради, и слухами о вашей красоте пленённый. Он и стишки вам приготовил — своя рука владыка, — в типографии отпечатал вместе с рисунком землемера здешнего... Не Александра Сергеевича гений — но всё же...
— Стишки?
— А как же — стишки. Не о чувствах, не смущайтесь. О памятнике, который вознесётся над могилой, словно величавый мавзолей. — Прасковья Александровна тут поморщилась как бы жалостливо. — Скажу я вам, наш Фёдор Фёдорович перехватил, положим, памятник будет прост...