Барыня была женой цензора Никитенко[168].
По поводу этой встречи в дневнике Никитенко появилась сдержанно-скорбная запись. А кроме того, многие примечательные строки были в нём, и я не могу удержаться, чтоб не привести их. Тем более что пишет человек другой ориентации, другого лагеря, разночинец, умеренный чиновник, пробившийся из крепостных в профессора.
Вернёмся же на некоторое время назад, к похоронам Пушкина:
«Похороны Пушкина. Это были действительно народные похороны. Всё, что сколько-нибудь читает и мыслит в Петербурге, — всё стеклось к церкви, где отпевали поэта.
...Народ обманули: сказали, что Пушкина будут отпевать в Исаакиевском соборе, — так было означено и на билетах, а между тем тело было из квартиры вынесено ночью, тайком, и поставлено в Конюшенной церкви. В университете получено строгое предписание, чтобы профессора не отлучались от своих кафедр и студенты присутствовали бы на лекциях. Я не удержался и выразил попечителю своё прискорбие по этому поводу. Русские не могут оплакивать своего согражданина, сделавшего им честь своим существованием! Иностранцы приходили поклониться поэту в гробу, а профессорам университета и русскому юношеству это запрещено! Они тайком, как воры, должны прокрадываться к нему».
«Церемония кончилась в половине первого. Я поехал на лекцию. Но вместо очередной я читал студентам о заслугах Пушкина. Будь что будет!»
И через несколько дней в том же дневнике идёт запись: «Сегодня был у министра. Он очень занят укрощением громких воплей по случаю смерти Пушкина. Он, между прочим, недоволен пышной похвалою, напечатанною в «Литературных прибавлениях» к «Русскому Инвалиду».
Итак, Уваров и мёртвому Пушкину не может простить «Выздоровления Лукулла»».
Сию минуту получил предписание председателя цензурного Комитета не позволять ничего печатать о Пушкине, не представив сначала статьи ему или министру». «Мера запрещения относительно того, чтоб о Пушкине ничего не писать, продолжается, это очень волнует умы».
Надо при том отметить, что к живому, вечно приносящему беспокойство поэту цензор был не слишком расположен (тем более будучи поклонником Полевого и Кукольника).
Но Наталья Николаевна не знала ни взглядов Никитенко, ни тем более этих записей. Мелькало имя в разговорах мужа, вызывало его раздражение, горечь — и только...
Не знала она (и вправду — такая незначительная подробность!) и о той загнанной, павшей лошади, что бессильно скребла по тёмному, зловеще вылизанному ветром насту. Уже вовсе не пытаясь встать, скребла, а так — в последних судорогах, плоско лёжа на боку. И глаз её, медленнее всего умиравший, упёрся в бегущее небо.
...Во многих, очень во многих случаях незнание бывает спасительным. Или хотя бы облегчающим. Это за всю свою длинную и разнообразную жизнь хорошо усвоил Александр Иванович Тургенев. Поэтому он пропустил в своём рассказе и любопытную жену цензора Никитенко, и солому, и спелый кулак жандарма, лупцующий по согнутой ямщицкой спине... Но преданность Никиты Александр Иванович, разумеется, отметил: «Как встал в санях, как обнял гроб своего барина старый слуга — так до самого Святогорского монастыря, до самого места. Предан. Но здоровье — каково! Другой бы на десятой версте упал. Не молод ведь».
Всё текло и свершалось благообразно в рассказе Тургенева: бесконечные снега, шипение и посвист полозьев, а потом — приют монастыря, Тригорское, с домашним, от печи веющим теплом, где все они поплакали и помолились о поэте. О славе российской словесности, но и о своём друге тоже.
Ах, не было и быть не могло в рассказе доброго и внимательного Александра Ивановича многих подробностей. Например, страшного лица старого дядьки Никиты Козлова, обхватившего ящик с гробом в жалости, в желании если не уберечь от толчков в его двойном заточении тело поэта, то облегчить толчки, как бы принимая их на себя. Утешить своим присутствием, как утешал в детстве, отводя к воротам, в жужжащую суету улицы, которая ему самому казалась не суетой вовсе, но весёлой волей. Отводил и неразборчиво ворчал на маменьку, мол, ей, конечно, всё известно, но зря надумала французу давать полную власть...
Никита Козлов был тем человеком, который мыл маленького мальчика, окатывая его последней прохладной водой, скользившей между сведёнными лопатками. Но то была совсем не последняя вода... Последняя случилась, когда Никита обмывал несчастное простреленное тело, истерпевшее, кажется, все муки, какие терпел человек, хотя бы и на Голгофе.
В самом деле, естественно предположить, что снаряжал в последний путь Пушкина именно этот человек. Во всяком случае, из нутра чужой, окровавленной кареты на широкий диван в кабинете нёс поэта уж точно он, и всем известен вопрос, обращённый к нему: «Что, грустно тебе нести меня?»
Старик (теперь он уж точно был старик) нёс его, как своё дитя, как нечто единственное, вручённое ему когда-то на сохранение, и вот — недоглядел! Так же и вёз, вздрагивая на ухабах не столько за себя — представляя, каково ему там.
Он был как бы и не совсем мёртв для старого дядьки, неприличность же, небрежность скачки, по его понятиям, убивала Александра Сергеевича окончательно.
Вдове, однако, обо всём этом он не рассказывал. Да и сумел ли бы рассказать? Только почему тогда возникла в её воображении та ужасающая воронка, втягивающая мысли, озвученные повторением строчек: Мчатся тучи, вьются тучи? // Мутно небо, ночь мутна? Как будто Пушкин сам себе нагадал...
В первую же ночь в этом чужом и пустом, несмотря на тесноту, доме ей приснился сон. Всё так и должно было случиться: она могла вовсе не заснуть или же должен был присниться страшный сон.
Сон был прост и заключался в следующем: Пушкин не умер, он приехал с ней (или встретил её в Михайловском?) и сейчас сидел на диване под своими полками с книгами, а она на полу на медвежьей шкуре, как у них случалось в той, настоящей жизни, и голова её лежала у него на коленях.
Он успокаивал её, гладил волосы и перебирал, освобождая от шпилек, от буклей, от тяжёлой, не домашней причёски, и всё приговаривал: «Ну, вот хорошо, ну — отлично. Теперь легче станет».
На этих словах она проснулась, как ей показалось, 0 громким криком. На самом деле — только застонав. А подушка была мокра. С удивлением провела ладонью — мокра, и вспомнила: всё время, пока Пушкин гладил её по голове, успокаивая, она плакала.
Она плакала не от нынешней пустоты, не от нынешнего страха, но от прошлых обид. Стала вспоминать, какие могли быть обиды в тот раз, не во сне, в живой жизни, когда они сидели так и обоим не хотелось, чтоб кто-нибудь из домашних вошёл или звякнул дверной колокольчик.
...Ночь была тиха и в то же время наполнена незнакомыми звуками; робкие, они словно сами к себе прислушивались. И её заставляли насторожиться, отводя от сна. А она лежала в неудобной кровати, в доме, который вряд ли полюбит, руки были закинуты за голову, подушка высоко взбита — так легче дышалось, сердце же всё ещё колотилось испуганно. Испуг был оттого, что уже в самом начале сна знала: всего лишь сон. И ничего не вернуть, как ни старайся поглубже зарыться в спасительную его теплоту...
Далеко за усадьбой, в деревне, должно быть, кричали петухи, потолок был уже светлым, она смотрела в него и думала о прошлом.
В это утро Наталья Николаевна, проснувшись раньше всех в доме, рассматривала Ташу Гончарову так же издалека, как вчера вечером молодого, в красной ярмарочной рубахе и поярковой шляпе Пушкина.
Барышня Гончарова очень скоро и как-то незаметно для себя превратилась в петербургскую Психею, к которой благосклонна царская семья. Как государь император, очень даже отмечавший красивые лица, так и государыня, обладающая почти страстью коллекционировать, собирать возле себя прекрасное...
Но как оказалось, что жизнь ко всем расположенной и в общем осторожной, не бойкой молодой женщины сразу была окружена пересудами, завистью, обидами? Разобрана по косточкам, рассмотрена на свет и с пристрастием?