Ещё помяв в руках шапки, а также подняв глаза на первую, уже явственно блеснувшую в светлом небе звезду, мужики уходят. Сначала, не показывая спин, пятятся, отступают, продолжая кланяться и кивать: не сомневайся, мол, утро вечера мудренее.
Из кибиток, с телег тянут в дом посуду, ящики, перины, запасы...
— Волки в лесу есть? — опрашивает Саша у матери. — Я пойду на охоту с настоящим ружьём?
Голос его решителен, но ответа он не требует, кудрявая головка на тонкой шейке клонится к плечу, глаза заплывают сладкой плёнкой сна. Шутка ли, четверо суток в пути.
— И у меня глазки клеем намазаны, и у меня! — кричит Гриша, которому во всём без разбора хочется подражать старшему брату.
Он умилителен, может быть, больше всех, и мать сама относит его на старый диван, дует на висок, по которому сползает тоненькая струйка пота; начинает снимать маленькие сапожки, расстёгивать бесчисленные пуговки косоворотки. Петли туги, и пока она возится с ними, голова младшего сына окончательно сваливается ей на колени. И тем самым освобождает взгляд для младшей дочери.
Младшая ничего не говорит, не тянется к матери в этом чужом месте, в сумраке, который отнюдь не разгоняют четыре свечи. Две в подсвечниках стоят на шатких столиках. Две прилеплены прямо на подоконниках и, кажется, больше всех подтёков на потолках, больше старых обоев и давно не крашенных полов говорят об убогости жилища... Горестно горят свечи.
Но лицо ребёнка даже в их свете сияет.
— Ангельчик, чистый ангельчик, — лепечет баба, не разобрать какая. Все они снуют, двигают сундуки, укладки, ящики. Все они кажутся обеим сёстрам медлительными, и совершенно неизвестно, когда наконец можно будет уложить спать вымученных дорогой детей.
— Наташенька, дитя моё, пойди ко мне, пойди, — говорит Наталья Николаевна и протягивает руки так высоко, как будто девочку показывают ей из-за забора.
Девочка смотрит на неё, на брата Гришу, на слабые язычки свечей, на баб, мгновенно замирающих перед тем, как снова кинуться в суетливую работу. Лицо её сияет равно всем и по своему совершенству могло бы показаться фарфоровым или сошедшим с лучшей картины, если б не теплота, к которой хочется прикоснуться щекой, ладонью ли. Если б не блеск глаз — лукавый, доверчивый, беззащитный...
Когда дети наконец уложены, смирные от усталости, обошедшиеся без всегдашних своих проказ, Наталья Николаевна возвращается к мысли, мелькнувшей у неё в голове ещё в самом начале разговора со степенными тригорскими мужиками.
А не те ли были мужики, что хоронили Пушкина?
Наталья Николаевна помимо своей воли или даже так: вопреки желанию часто представляла себе, как хоронили Пушкина. Она и на отпевании в Конюшенной церкви не была. Лежала дома, почти в беспамятстве, в состоянии самом жалком, как говорили о ней видевшие её и — проникались сочувствием. Многие это сочувствие дальше с собой уносили, а в письмах к родным и близким свидетельствовали: страдала. Но то петербургское, что происходило рядом с ней и вокруг неё, в воспоминаниях уже почти не пугало. Возвращалась тоска, позже — тихая грусть, иногда — вдовье отчаяние; однако леденящий ужас, засасывающий как в воронку, свистящий, клубящийся, не поддающийся сопротивлению — ужас этот налетал отсюда, из псковской, скованной морозами, закруженной вьюгами земли 1837 года.
Благости не было, подобающей торжественной тишины, а также родственным участием уменьшенного горя в том ни на что не похожем действе, которым обернулись похороны её мужа, первого, как теперь уже всем стало понятно, первейшего поэта России.
Александр Иванович Тургенев, вернувшись сразу после погребения, рассказал подробности Азиньке: Азинька по прошествии утешающего времени пересказала ей. Никита, тот, правда, порывался доложить о чём-то своём, но сам себя останавливал. Никите было больно потерять барина — чего уж проще для понимания? Но Никиту грызла какая-то обида, не на неё ли? Лишняя, неосновательная обида. Как могла она тогда, еле живая, оказаться у могилы? Прасковья Александровна Осипова за несколько вёрст из Тригорского и то не сдвинулась — недомогала. Выставила мужиков долбить мёрзлую землю, да потом, вместе с Тургеневым, бросить первую горсть земли, отправились две младшие дочки её.
Нет, Бог видит, она приехала на могилу и детей привезла, а раньше — не могла. Надо было, чтоб всё это не отболело, нет, но перестало быть кошмаром. Пушкин определял ей на вдовство два года. Два года жизни в деревне, пока уляжется. Прошло полных четыре, жизнь её оставалась по-прежнему одинокой, отъединённой от общей. У неё были дети, тишина и возможность относительно безбедного существования. Разве не за что было ей благодарить Бога?
Но, может быть, больше всего за то, что научил забывать непосильное?
Умирающий Пушкин и то, как она кидалась к нему, приникала, теребила, приподнимала подушку, кричала: «Пушкин, ты жив? Ты жив? Ты будешь жить!» — это сердцу надо было помнить. Но невозможно было, как перед самой дуэлью он спросил, совсем слегка нахмурясь: «Так по ком всё-таки ты станешь плакать, ангел мой?» — «По тому, кого убьют». В этом заключалась правда, не живого же, в самом деле, оплакивать? Но необходимо было забыть и вопрос, и ответ, и, главное, его отшатнувшееся, уничтоженное её словами лицо.
Но ведь это и были только слова. Ни его смерти, ни своей жизни без него, ни толпы под окнами, невероятной, необъяснимой множеством, ни метели, заметавшей последнюю дорогу, о какой горестно рассказывал Александр Иванович Тургенев, — ничего этого она не представляла, не предвидела, не могла, не пыталась, не собиралась осмыслить как возможное.
Не представляла также, к своему счастью, ни той соломы, на которую торопливо, по-воровски был брошен гроб, забитый в ящик, ни той рогожи, какой был укутан отнюдь не от разрушающей силы ветра и снега, а всего лишь, чтоб избежать любопытства... Ничего не знала она и о постыдной скорости, с какой мчали мёртвого Пушкина — подальше, подальше, чтоб не возбуждал, не возмущал, как упорно делал это при жизни...
Рассказ прелестнейшего человека Александра Ивановича Тургенева был предельно корректен, даже изящен. В искреннем горестном недоумении он падал головой в руки, вспоминая, как определял Пушкина в Лицей, и вот теперь он же — предавал земле.
Что касается Никиты, тут дело особое, его нельзя обойти.
...Старый «дядька» пушкинский хлебнул холодного, как железо, жёсткого воздуха, да так тот холод и остался в нём, когда на одной из станций случился разговор. Барыня вышла из станционного домика к своей кибитке, остановилась, вглядываясь в ящик, рогожу, жандармов.
А больше всего в ту судорожную торопливость, с какой меняли лошадей.
Барыня стояла ещё без догадки, но смущённая — Никита видел. Жандармский офицер, быстрый, сухолицый от зла, обошёл барыню взглядом, будто заранее предупреждая вопросы. Сам ни к чему поправил рогожу, потом крякнул на жандарма, бровью повёл — некрепкий, размочалившийся узел верёвки, держащей гроб, болтался свободно:
— Потерять хочешь? Стягивай, стягивай, сучья морда, пока самого узлом не связали.
У офицера глаза были налитые: водкой, злостью, страхом (Никита видел) перед тем, что всё в пути вдруг ни с того ни с сего может пойти не так, закружиться в обратную сторону. И барыня, внимательная, острая (Никита видел), ему была ни к чему.
Барыня подошла к ямщику; стала у самой лошадиной, пофыркивающей горячим паром головы.
— Кого везут? — Значит, поняла, хоть прикрывай рогожей, хоть нет: ящик длинный, наскоро сколоченный. Что в таком? Скорее всего — гроб.
— Кого везут? — спросила барыня, может быть, уже и догадываясь, кого так могут везти, чтоб и мёртвого с жандармами.
— Вишь, какой-то Пушкин убит. Вот и мчат его на почтовых в рогоже и соломе, прости Господи, — как собаку.
Барыня открыла рот, как будто хотела сказать: «Ах!» Но ничего такого, простого, женского, перед лёгкими слезами не сказала. Стояла вся серая и за горло держалась: тот самый железный воздух и в неё вошёл.