— Даже твоё горе и то лучше! Даже судьба Екатерины, сестрицы нашей дорогой: у неё дети. И ты дура, Таша, если не понимаешь, а моё всё в песок ушло, ничего за мной нет, как ни оглядывайся! Мне уже тридцать второй, и что за утешение пример: дурочка Бакунина в тридцать девять замужество вымолила! Мне-то Бог ничего сладкого не кинет, если до сих пор не расщедрился, как ты не понимаешь!
Когда находила такая минута, Александрина страшно поднимала руки, страшно сжимала пальцами выпуклый высокий лоб, глаза косили больше обычного.
Между тем считалось, что Азинька — её опора...
Опорой её были дети. Они стали её царством, утешением, гордостью. Она по-настоящему ощущала жизнь, когда они, приникая, обступали её, тёрлись о колени, прижимались к плечу, тесня друг друга. Телесная, младенческая связь их с нею как бы продолжалась: кроме неё, у них никого не было, и это придавало ей силы необыкновенные.
Но сейчас, вместе с предвечерней прохладой, страх обступил её так отчётливо, что она чувствовала его покалывание в кончиках пальцев, в обмякшей внезапно спине. Сразу захотелось к чему-нибудь прислониться, а ещё лучше разбудить сестру и детей.
Но Александра Николаевна проснулась сама.
— Что? Уже? Подъезжаем? Сердце вздрагивает? — спрашивала она у сестры, делая вид, будто её собственное совершенно спокойно. — Представляю, что ты успела себе нарисовать с твоим-то воображением...
— И ничего особенного. Я о детях думала и о лесах. Совсем не те леса, что наши...
— А жители лесные? Но я не намерена играть в смирение, и если тригорские попробуют нас упрекать, хотя бы тем, что явились к Пушкину так поздно...
— Азинька, ради Бога! Мы переросли тот возраст... — Наталья Николаевна даже руки приподняла, как будто хотела закрыть уши. — Они нам прошлого не прощают, зачем ещё новые поводы?
Больше всего раздражало Александру это желание сестры погрузиться в тишину, смотреть на весь мир, исключая детей, отрешённо, как с другого берега. Неужели и дальше жизнь будет заключаться, как заключалась эти четыре года, в их милых, но невыносимых шалостях, болезнях, слава Богу, здоровом цвете лица, а также вполне зверушечьем аппетите? Дети были, как все считали, плохо воспитаны, бесцеремонны и всё-таки: милы, очаровательны — а как же! дети Пушкина и ослепительной, всё ещё не забытой Психеи, её родной и любимой сестры Таши.
...Дом они увидели не сразу и не сразу поняли, что вот он, в конце аллеи, какой-то утлый в сумерках, и есть тот дом, ради которого они истратили столько нервов, а Опека столько чернил.
Он стоял без огней, без каких бы то ни было признаков ожидания, и сёстры вглядывались в него почти с ужасом.
— Ну вот. — Первой очнулась Александра Николаевна. — Ноев ковчег причалил к земле обетованной, прошу на берег.
Карета въехала во двор, и кучка людей, собравшихся у крыльца, двинулась навстречу, нерешительно и тоже всматриваясь.
— Белые медведи прибыли для обозрения, — продолжала над ними же самими язвить Александра. — Нет чтоб в ноги и слезу пустить: барыня-голубушка, долгожданная...
Слезу и вправду пускать никто не собирался, как и причитать, в плечико целовать, родственно положив кудлатую, льняным маслом сдобренную голову на барские воротнички. Пушкина встречали не так. Всё ещё не выходя из кареты, поднимая детей и бессознательно оттягивая минуту, обе сестры разом вспомнили, как он хвастался: «Сбежались, дворня вся, хамы мои милые. Лестно нам, говорят, и свободный нас не забываешь. С царём, как мы с тобой, а родные места тянут. Лестно нам, и — в слёзы. А няня дрожит, оторвать нельзя, — уморительно! Так вместе в обнимку со старухой своей — и на крыльцо, и в комнаты взошли. Лестно им!»
Они посмеивались его рассказу о давней встрече, его ребяческому хвастовству. «Ах, Пушкин этот, вечно придумает несообразное: «Голубка дряхлая моя!»
...Первый шаг по земле был неверен — в карете укачало, Наталья Николаевна старалась разгладить настороженную складку, принять лучшее своё выражение: приветливо-ясное. Но глаза выдавали тревогу. Александра вышла вперёд, дети, сбившись кучкой, двинулись к крыльцу.
Те — стояли.
И вдруг, может быть, староста шикнул, все разом переломились в поясе, стали кланяться.
...Но что ж она думала, в самом деле? Неужели до сих пор помнила те крики, ворвавшиеся в дом, когда Пушкин лежал в гробу — не защитник уже?
Чего она боялась?
Какую вину всё-таки чувствовала?
Я стараюсь представить себе сырой вечер северного майского дня. В сумерках плохо различаются лица. Но понятно движение в толпе, не порывистое — навстречу, а мелкая возня, стать за спину друг друга. На женщинах длинные сарафаны, перетянутые под грудью, волосы убраны под кички. Скулы высокие, с кирпичным, обветренным румянцем. Русые брови не в ниточку, а рты не полногубы...
Были и особенно красивые лица: сахарно-белые зубы и тот продолговатый благородный чистопородный овал, какому любая барыня позавидует. Эти похожи на Ольгу Калашникову, которую поэт любить не любил, должно быть, а желал. И жалел. Желанная она ему была, хоть из простых простая... И здесь все знают об Ольге. Дело обыденное, но как новая отнесётся к её памяти? К тому, что они Ольге хоть не родня, так свойственники? Какая она, новая? Старая (Надежда Осиповна, стало быть) была скора на расправу, ручкой тяжела, но бестолкова.
И эти обе-две, приехавшие из Петербурга, — бестолковы. Это уж как пить дать, не чета тригорской барыне, та и оброк дерёт и шкуру. В рощах каждое дерево наперечёт знает, в реке каждую рыбину, малину по ягодке считает. Хозяйка.
Лукаво, насупленно, выжидающе взглядывают, разгибаясь от низких, до земли руками, поклонов.
В воздухе слишком много сырости, от этого приезжих знобит. Маша сразу начинает свои капризы.
— Мы здесь будем жить? — спрашивает она у тётки и дёргает её за руку, с норовом. — Здесь? Ну, Азинька, скажи — здесь? А зачем? Я домой хочу!
— Это и есть ваш дом, Мари, — говорит Александра, и в голосе её досада. — Это дом твоего отца, а теперь —» ваш. Маменька тебе всю дорогу объясняла!
Однако к чему относится досада Александры Николаевны? К частым капризам племянницы? К тому, что в воздухе слишком много сырости? Но, скорее всего, её раздражают крестьяне, согнанные на усадьбу старостой. Кланяются они прилежно, даже не без щегольства урок выполняют, однако толку от них не жди. Возможно, кто-нибудь из них расторопен и скор, а кто даже и на язык востёр, но это они поберегут для себя. Или про себя до тех пор, пока не появится настоящий.
Александра Николаевна презрительно фыркает и делает более решительный шаг к крыльцу, чем сестра. Она не только опережает, но как бы и отстраняет Натали и детей. В конце концов, пока Тихоня будет копаться, и ночь спустится. Вообще она ведёт себя так, что в толпе должно зародиться сомнение, уж не она ли настоящая? Во всяком случае, ей так кажется: должно.
Хотя настоящий, сколько ей известно, непременно обладает зычным басом, усами и хорошо бы — арапником. О! Она достаточно изучила ещё на Заводе и в окрестностях его породу настоящих. Так же как породу и природу тех, кто единственно им умеет подчиняться. Как жаль, что она не уговорила Ташу повременить е поездкой, пока брат Дмитрий не найдёт времени их сопровождать...
При этом Александра Николаевна начисто забывает, сколь неудачно Дмитрий Николаевич управляет собственным хозяйством, сколь он упрям, скуп, беспокоен. И невразумителен в крике к тому же.
...Однако и без господина старшего брата всё помаленьку образуется. В доме, оказывается, протоплено; есть свечи (Осипова прислала); вслед за каретой во двор въезжает телега с необходимыми пожитками. Старуха — ключница, что ли, — обещает в момент вздуть самовар, а двое мужиков, мнущихся с ноги на ногу немного в стороне от других, оказывается, с утра присланы из Тригорского: подсобить. И вообще сообчить, что барыня завтра сами будут на помощь, если что. Смышлёные лица мужиков, кивки через плечо на михайловских яснее ясного говорят: наплачешься, государыня-матушка, с такими-то. Очень кстати окажется тебе помощь соседская. Потому как здешние вконец от рук отбились.