«Расстреливали Ваньку-взводного…» Расстреливали Ваньку-взводного за то, что рубежа он водного не удержал, не устерег. Не выдержал. Не смог. Убег. Бомбардировщики бомбили и всех до одного убили. Убили всех до одного, его не тронув одного. Он доказать не смог суду, что взвода общую беду он избежал совсем случайно. Унес в могилу эту тайну. Удар в сосок, удар в висок, и вот зарыт Иван в песок, и даже холмик не насыпан над ямой, где Иван засыпан. До речки не дойдя Днепра, он тихо канул в речку Лету. Все это сделано с утра, зане жара была в то лето. Тридцатки Вся армия Андерса — с семьями, с женами и с детьми, сомненьями и опасеньями гонимая, как плетьми, грузилась в Красноводске на старенькие суда, и шла эта перевозка, печальная, как беда. Лились людские потоки, стремясь излиться скорей. Шли избранные потомки их выборных королей и шляхтичей, что на сейме на компромиссы не шли, а также бедные семьи, несчастные семьи шли. Желая вовеки больше не видеть нашей земли, прекрасные жены Польши с детьми прелестными шли. Пленительные полячки! В совсем недавние дни как поварихи и прачки использовались они. Скорее, скорее, скорее! Как пену несла река еврея-брадобрея, буржуя и кулака, и все гудки с пароходов не прекращали гул, чтоб каждый из пешеходов скорее к мосткам шагнул. Поевши холодной каши, болея тихонько душой, молча смотрели наши на этот исход чужой, и было жалко поляков, детей особенно жаль, но жребий не одинаков, не высказана печаль. Мне видится и сегодня то, что я видел вчера: вот восходят на сходни худые офицера, выхватывают из кармана тридцатки и тут же рвут, и розовые за кормами тридцатки плывут, плывут. О, мне не сказали больше, сказать бы могла едва все три раздела Польши, восстания польских два, чем в радужных волнах мазута тридцаток рваных клочки, покуда раздета, разута, и поправляя очки, и кутаясь во рванину, и женщин пуская вперед, шла польская лавина на английский пароход. Себастьян
Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем, мне известным уже три месяца Себастьяном Барбье. На ничейной земле, в проломе замка старого, на соломе, в обгорелом лежим тряпье. До того мы оба устали, что анкеты наши — детали незначительные в той большой, в той инстанции грандиозной, окончательной и серьезной, что зовется судьбой и душой. До того мы устали оба, от сугроба и до сугроба целый день пробродив напролет, до того мы с ним утомились, что пришли и сразу свалились. Я прилег. Он рядом прилег. Верю я его антифашизму или нет — ни силы, ни жизни ни на что. Только б спать и спать. Я проснусь. Я вскочу среди ночи — Себастьян храпит что есть мочи. Я заваливаюсь опять. Я немедленно спать заваливаюсь. Тотчас в сон глубокий проваливаюсь. Сон — о Дне Победы, где, пьян от вина и от счастья полного, до полуночи, да, до полночи он ликует со мной, Себастьян. В самом конце войны Смерть стояла третьей лишней рядом с каждыми двумя или же четвертой лишней рядом с каждыми тремя. До чего к ней все привыкли? До того к ней все привыкли, что, когда она ушла, я сказал: «Ну и дела! Что же делать буду я без нее, в углу молчащей, заходящей в гости чаще, чем родные и друзья». Угол пуст. Ответа нет. Буду жить теперь иначе, в этом мире что-то знача, даже если смерти нет. В бытии себя упроча, надо вверх идти, вперед, хоть со смертью было проще, было менее забот. «Какую войну мы выиграли…» Какую войну мы выиграли в сорок патом году! Большая была и долгая. А мы ее все-таки выиграли. Какую мы в сорок пятом преодолели беду! Какую судьбу мы выбрали! Мы были достаточно молоды, чтоб выйти из этой войны здоровыми и веселыми, целинниками — для целины, новогородов — новоселами и сызнова не убояться ни голода, ни холода. И прóжив жизнь военную, мы новую, мирную жизнь, вторую, вы только подумайте, кое-кто даже третью, и начали и продолжили, пройдя сквозь все рубежи сперва в середине, а позже на склоне такого столетья! Двадцатого столетья! |