Про эту финальную часть Победы мы знаем мало. У Слуцкого была возможность видеть и участвовать в заключительных операциях на разных участках огромного фронта: Румыния, Болгария, Югославия, Венгрия, Австрия — и он максимально использовал эту возможность. Не знаю, вел ли он дневник, делал ли какие-то заметки, но все равно, подробности тех событий, запечатленные им, свидетельствуют о памяти исключительной, памяти не журналистской, а писательской.
Это труднейший жанр — документальная проза.
Австрийская деревушка, случайная встреча.
«То была бесцветная женщина с вялой кожей и тускло-рыжими обеззолоченными волосами… Она говорит однообразно и скучно.
— Я часто слушала радио и хорошо знаю о Красной Армии. Я ждала вас. Я всю жизнь любила одного мужчину. А сейчас мне приходится спать с каждым солдатом, который проходит через деревню. По его первому слову».
История в записках Слуцкого выступает в наиболее для меня драгоценном виде — как история чувствований, настроений, восприятий.
Наши солдаты, войдя в Румынию, увидели парикмахерские, где мылят пальцами и не моют кисточки, отсутствие бани, умываются из таза: «Сначала грязь от руки остается, потом этой грязью лицо моют». Презирали местные бордели, проституцию, то, как продают себя женщины, эрзац-сахар, эрзац-продукты.
Оказывается, в Румынии наш солдат более всего ощущал свою возвышенность над Европой. Слуцкий рассказывает, как менялось самочувствие немцев, недавних ревнителей всемирного Рейха, что происходило с их союзниками. Перед нами проходят солдаты болгарской, венгерской, югославской армий, партизаны, крестьяне, аристократы, демократы, коммунисты, фашисты. Пестрый спектр чувств, переломы взглядов, новое состояние умов — все это непредвидено, оно и личностно, оно и даст представление о том, что творилось с целыми народами. Менялось отношение к советским солдатам, менялись взгляды и самих солдат.
Конечно, мы все тогда были охвачены жаждой мести за бесчинства немецких оккупантов. Месть грубая, бесчеловечная, переходила в чувство возмездия, а затем и в милосердие победителей.
«Записки» дают богатый исторический пейзаж «после битвы» тех лет. Конечно, Слуцкому повезло, перед ним проходили пестрые вереницы разноплеменных событий и судеб. Но великая заслуга автора в том, как использован весь этот материал; впечатление такое, что он ничего не упустил. Он не считался с запретом внутреннего цензора. Он писал о разгуле советского антисемитизма, мог сочувственно отнестись к белоэмигрантам, писал о нашей советской ограниченности, невежестве.
Более всего я завидовал всеохватной его памяти, его дальнозоркому глазу, тому, как добросовестно он запомнил, сохранил, записал свою войну. Завидовал, потому что четыре года моей войны и я тоже мог бы по-своему изложить, записать, ведь было пережито многое, а вот не сумел, не сделал, понадеялся на память, а она слишком быстро заросла. «Записки» Бориса Слуцкого — не только заслуга его самодисциплины, это еще и высокое чувство его ответственности перед историей, и свойство его таланта.
Слуцкий писал поражающе много. После его смерти стали публиковаться подборки стихов, десятки, сотни стихов. Вышли два больших сборника неизданного. Не то чтобы он писал в стол из-за каких-то цензурных соображений. Пришла та пора, когда напечатать, опубликовать — уже неважно. Важно написать. Пишешь, потому что пишется, поёшь для себя свою песню. Поэзия переполняла его, он торопился записывать, словно бы стенографировал чьи-то голоса, диктующие ему.
Очевидно, и свои «Записки о войне» он мог при жизни опубликовать. Проза его так же требовала выхода, и он хотел еще многое сказать. Однажды мы гуляли с ним по Комарову, и он увлеченно рассказывал подробности Шахтинского дела, у него сложилась история этого первого процесса, с которого начался сталинский террор. Его рука с пером не поспевала за его талантом.
Наверное, следовало бы отшлифовать его «Записки», кое-что растолковать, расширить. Все так. Но в этом, неприбранном виде, в них ощущается сбивчивое дыхание пришедшего с войны офицера, ожесточенного и счастливого, израненного и не знающего, как дальше жить, во всяком случае без прежних иллюзий. Одним из первых он понял, посмел сформулировать для всех нас взаимоотношения поэта и власти, когда написал:
А мой хозяин не любил меня —
Не знал меня, не слышал и не видел.
А все-таки боялся, как огня,
И сумрачно, угрюмо ненавидел.
Ничто, никакие литературные совершенства, не могут заменить свежесть восприятия тех лет, его «Записки» еще пахнут порохом, пылью дорог, солдатским потом, в них слышен лязг танковых гусениц, от них веет лихостью и страхом погибнуть перед днем Победы. И эти лица — лица и судьбы народов, их надежды… Они уже забыли, как все было, и мы, мы ведь тоже позабыли себя, оказывается, мы были куда лучше…
Записки о войне
«В надежде славы и добра
я по-прежнему смотрю вперед без боязни,
что в большей мере, чем раньше,
свидетельствует о моем врожденном оптимизме…»
<i>(Из письма 1942 года)</i>
ВСЕ, чем жил этот человек в военные и послевоенные годы, все, что отстоялось в его душе и памяти твердыми взглядами, убеждениями, нравственными оценками, все это было изложено читателю с достойной сдержанностью и прямотой, с нехвастливой, но непоколебимой гордостью за свою страну и свой народ.
Основы
Накануне Европы
То было время, когда тысячи и тысячи людей, волею случая приставленных к сложным и отдаленным от врага формам борьбы, испытали внезапное желание: лечь с пулеметом за кустом, какой поплоше и помокрее, дождаться, пока станет видно в прорезь прицела — простым глазом и близоруким глазом. И бить, бить, бить в морось, придвигающуюся топоча.
И было еще одно желание: под тем же кустом, помокрее и поплоше, подгребя сухих листьев под проношенные коленки, засунуть стандартный наган в рот (по-растратчичьи) или притиснуть его к лбу (по-офицерски) и на две, на три, на четыре уменьшить официально положенную семерку пуль.
Диапазон официозности расширился: «Правда» печатала стихи от Демьяна Бедного до Ахматовой[1]. Распространение получили две формы приверженности к сущему: одна — попроще — встречалась у инородцев и других людей чисто советской выделки. Она заключалась в том, что сущее было слишком разумным[2], чтобы стерли его немцы в четыре месяца от июня до ноября. Эта приверженность не колебалась от поражения, ибо знала она, что государственный корабль наш щелист, но знала также, что слишком надежными, плотничными гвоздями заколачивали его тесины. Вторую форму приверженности назовем традиционной. Она исходила из страниц исторических учебников, из недоверия к крепости нашествователей, из веры в пружинные качества своего народа. Имена Донского, Минина, Пожарского для инородцев западно чуждые, сошедшие с темных досок обрусительских икон, здесь наливались красками и кровью. Две эти любви, механически слитые армейскими газетками, еще долго жили порознь, смешливо и враждебно поглядывая друг на друга. В Керчи Мехлис[3] просматривал листовки, обращенные к полякам — солдатам немецкой армии. Мучительно картавя, хрипя, презирая, он тыкал в исчерканный текст чиновника своего. Кричал: «Где славянство? Почему нет „братья-славяне“? Вставьте сейчас же, я обожду».