Боротьбисты[77], видно, хорошо знали эти правила политической диалектики, когда напевали: «Мы сольемся, разольемся и зальем большевиков».
Объединение возможно, когда коммунисты (если не в бытии, то в вероятной тенденции) сильнее социал-демократов, могут подчинить их своему влиянию (это характерно для периодов революционного подъема). Объединение возможно и тогда, когда компартия — стойкое меньшинство, способное сохранить автономию, скажем, среди лейбористов, не поддаться их влиянию, напротив, влиять на них (это характерно для периодов стабилизации, застоя).
Меньшевик Петко
В Видине я прожил несколько дней на квартире Петко Браткова — вождя местных широковцев[78] и члена главного управления болгарских социал-демократов. Это был первый меньшевик в моей жизни.
Подвыпивши, Петко высказывал любопытные мысли. Он был убежден, что если немцы вернутся, то его обязательно повесят. Наряду с этим обосновывал необходимость прекращения арестов, простодушно поясняя, что спасали же его коллеги — фашисты в немецкие времена.
В Болгарии — стране, где высшее образование имеют десять тысяч человек, бывшие студенты, хорошо знают друг друга. Поэтому, говоря о Цанкове[79], его враги уважительно добавляют: профессор! Поэтому так приемлем для многих эрудит Димитров или Павлов, прославивший болгарское имя пусть на такой рискованной стезе, как философия теоретического материализма. Политические отношения носят иногда семейный характер, отдают запахом студенческого общежития.
Петко (и тысячи других болгарских интеллигентов) разграничивали русских коммунистов (умных и опытных) и болгарских коммунистов (путчистов). Вспоминали Маркса и национальные особенности. Все дело сводили к тому, что методы, применимые к «темному» русскому крестьянину, слишком жестоки для европеизированных болгар.
Петкино русофильство стимулировалось не только незнанием западных языков (распространенный стимул), но и теоретическими соображениями. В частности, он полагал, что необходимость выхода к Эгейскому морю (этот хинтерланд[80] в Болгарии называется северное беломорье), неминуемо поссорит болгар с греками, турками, а затем и с англичанами. Отсюда два варианта ориентации — германская (но Германия нулифицируется), либо русская. Даже крупные экспортеры поневоле левеют, в условиях, когда единственно реальными остаются русский и вассальные рынки.
Братков стыдливо, с оглядкой, гордился социал-демократическими подвигами в борьбе с фашизмом, Леоном Блюмом[81], лейбористами, даже «моральным сопротивлением» и антифашистской пропагандой собственного изделия. Пропаганда, впрочем, ограничивалась перешушукиванием лондонских передач. Мне он говорил: «Мы марксисты!».
В том же Видине на другой квартире мне регулярно чистил сапоги и пришивал воротнички 17-летний сын хозяина, гимназист. Три недели тому назад он еще был командиром роты в фашистской организации «Бранников». Сохранил хорошую юношескую стройность, умелость в движениях, военизированную опрятность. Честно старался перековаться, для чего читал коммунистические газеты и сталинские брошюры.
Сапоги чистил отлично.
Югославия
Диалектика
Подобно тому, как Россия Отечественной войны, оглушенная немецкой дисциплиной, бредила словом «точно», так и у партизанской Югославии нашлось свое словцо — «диалектика».
Когда-нибудь мы разберемся в причинах. Быть может, такими причинами были специфика отсталой страны, где разница между коммунистами и монархистами была более возрастной, чем идейной. Быть может, все дело в стойкости популярной национальной церкви[82], успешно отразившей атаки материализма и безверия.
Полковник Тодорович, комиссар первого пролетарского корпуса, студент, как и его командующий Пеко, дает указание девушке, которая будет работать на моей звуковещательной станции. «Какие пластинки играть?» — спрашивает девушка. «Играйте что-нибудь народное, танцы, классику. Все, что хотите, только не наши партийные песни». И, оборачиваясь ко мне, он подмигивает: «Диалектика». В генеральской столовой того же корпуса, где пьянство было запрещено и преследовалось, регулярно подавали гнуснейшую ракию — для захожих русских офицеров. Хозяева наблюдали пьющих с сожалением.
В конце октября меня послали к Нешковичу — будущему премьеру Сербии. Провинциальные партизаны подарили нашему командованию свои трофеи — семнадцать миллиардов динаров. Не забывшие о партмаксимуме генералы наши домогались узнать: 1) курс, 2) партизанскую политику цен, — они предполагали выплатить из этих денег зарплату всей армии.
Нешкович встретил меня не без приветливости. Он разъяснил иллюзорность миллионов «в особенности теперь, когда мы захватили печатный станок». После этого он вздохнул и с укоризной посмотрел на меня, явственно не желая относиться ко мне как к представителю державы, пришедшему договариваться в другую державу. «Молодой человек, так к чему же все это, молодой человек, — говорил он грустно. — Ну, напечатаем вам бумажек, сколько нужно. Главное, Сталин сказал: „Наш советский рубль не должен обесцениваться! Диалектика!“».
Митра Митрович[83], будущий сербский министр просвещения (тогда она еще ходила в военных брюках лыжного покроя), со смешливой обидой рассказывала мне о буйствах красноармейцев: «Танкист, полный подходит ко мне и предлагает: „Ну, черная, пойдем, что ли“».
Нешкович оживился, вспомнил, как высадили из автомашины замнача ОЗНА[84] потом улыбнулся: «Что говорить о пустяках? Наша Красная Армия пришла в Белград».
О том, как часто диалектика расходилась с материализмом, свидетельствует не только пример Владо Зечевича, православного попа, четника[85], ставшего первым минвнуделом Югославии. Зечевич, кажется, — поп коммуноидного вольтерьянского пошиба. Приведу более убедительный пример.
Утром, в дни боев за Белград, я, усталый, возвращался с передовой на свою городскую квартиру. Было совсем светло. Улица быстро заполнялась толпой — удивительной, храбрейшей в мире, белградской толпой, рукоплескавшей дневным штурмам в двухстах метрах от штурма. На углу дорогу преграждало скопление возбужденно споривших жителей. Я подошел поближе. В центре стояли восемь фрицев — голых, дрожавших на октябрьском морозце. Зеленая их одежда поспешно напяливалась на члены партизан-пролетеров. Говорят, что в пролетарском корпусе, этой гвардии Тито, двадцать процентов солдат не имели никакой обуви. Удостоверяю, что два-три процента корпуса не имели и штанов и прикрывали стыд шинелью. Партизаны вежливо объяснили мне, что фрицы — пленные, сейчас их отведут в переулок и пристрелят. Толпа деловито одобряла солдат.
Я отнял фрицев. Им вернули одежду, что привело к почти полному обнажению их обидчиков. Затем мы все вместе отправились в штаб — разбираться. Штаб оказался штабом городской бригады ОЗНА. С первой же минуты меня поразил начальник. Его называли «отец». Когда мы остались наедине, он рассказал мне, что был православным священником. Коммунист. В партизанах три года — «старый борец». Я заговорил с ним, как с расстригой. Он насупился. Нет, Христос в душе моей. Война кончится, и я вернусь к рясе.
«Отцу» было более сорока лет. Он был почти красив — с недостриженной гривкой, с профилем иконного святого — македонского, цыганского или армянского. В движениях его поблескивала храмовая плавность. Под черными бровями мерцали глаза фанатика.
Говорят, он был известен жестокостью. По-видимому, спасенным мною фрицам пришлось раздеться еще раз.