Просто игнорировать друг друга было невозможно. По мудрому приказанию Вселукавейшего римского престола[221], попы повсеместно уклонялись от принудительной эвакуации и остались с паствой.
Итак, разделившись с государственной частью своей деятельности в Надьканиже, я вызвав к себе в комендатуру католического викария[222] с замом, а также евангелического и лютеранского пасторов. Я забыл предупредить на входе, и часовой долго не пуская их вовнутрь.
Наконец, они вошли, расселись в коридоре, старенькие, толстенькие, с неприятными старушечье-женственными физиономиями.
Со страхом ожидали викария (его я вызвал первым). Однако, едва он просительно просунулся в дверь, я встал и самолично усадил его в кресло. Мы были обоюдно сладкими-сладкими. Я называл его «Святой отец» и даже «Ваше святейшество». Барбье получил приказ переводить поживее.
Викарий обращался ко мне не иначе, как «достопочтенный господин майор».
Прошло полтора месяца, и епископ Штирии возвел меня в «Ваше высокородие». Тогда же это было для меня внове.
У господина викария не было никаких претензий к Красной Армии. Он охотно прощал ее бойцам отдельные эксцессы типа кражи двух свиней и одной поношенной шелковой рясы во Францисканском монастыре[223].
Здесь же я отметил, что уже укоренилось мнение, что красноармеец способен только на «имущественный ущерб церкви», но никогда не посягнет на личность священнослужителя и, тем более, не совершит кощунства.
По тем временам это было вполне приемлемое мнение.
В итоге викарий признался мне, что он благодарит Бога за приход Красной Армии. Мотивация благодарности была, правда, несколько неожиданной. Викария радовало, что наконец, хоть какой ни есть, мир установился.
Все же я присоветовал ему огласить эту благодарность в воскресных проповедях, во всех двенадцати церквях города.
На этом мы и разошлись, весьма довольные друг другом.
Зато в это же утро мне попался преотвратительный лютеранский попишка. Недаром половина его прихожан — немцы — сбежали из города. Он совсем осмелел, узнав от викария о моем благодушии, и сразу же начал жаловаться — все на тот же «имущественный ущерб».
При этом он необдуманно допустил ехидство, сказав: «К счастью, Ваши солдаты воспитаны в неведении лютеранского обряда. Поэтому, проникнув в мою церковь, они не обратились к ларцу с драгоценными сосудами, но сорвали и унесли две милостинные кружки. В одной было полтора килограмма медных денег, в другой — не более восьмисот граммов».
Я съел, но ответил ему, что христианам предписано прощать своих обидчиков, особенно, если обида измеряется такой мизерной цифрой, как «не более восьмисот граммов меди».
И отпустил его с миром.
Позже мы неоднократно встречались с викарием и начинали кланяться друг другу за двадцать шагов.
Совсем иной характер носили мои отношения с Павликовским, фюрстбишофом Штирии. Этот сам искал встречи со мной и явственно был уверен, что при любом обороте дел я его в каталажку не посажу.
Павликовский — мужчина пятидесяти лет или немногим больше, толстощекий, молодцеватый, с некоторой офицерской игривостью. Да он и был офицером — полевым епископом австрийской армии.
Он, либерал и оппортунист в политике, в частной жизни — любитель закусить и, кажется, бабник.
Поставили мы у его квартиры двухсменный пост — двух молодых сержантов. Через неделю Павликовский просит отозвать караул — сержанты ночуют у его молодой горничной.
В письме чувствуется обида не только принципиальная, но и личная.
Он осведомлен о наших церковных делах и оценивает их правильно.
Я спрашиваю его о служебной подчиненности.
— По вопросам каноническим я получаю указания от архиепископа Зальцбургского, по всем вообще вопросам — от святого Престола. Фактически же — мне некому подчиняться, так как уже семь лет между Штирией и Римом нет никакой связи.
При этом он вздыхает, и его толстая рожа преисполняется смирением. Я спрашиваю его о размерах его влияния.
— У меня около миллиона прихожан — девяносто пять процентов всего населения Штирии (я точно знаю, что не более девяноста). Четыреста с лишком церквей, двадцать два монастыря. Фашисты арестовали сто семьдесят из моих подчиненных. Но все же у меня достаточно людей, чтобы служить.
Он забывает сказать, что в его руках «народная» христианско-социалистическая партия, «черные» — треть избирателей, которую мы вынуждены легализировать и которая четыре года диктаторствовала в Австрии.
Его требования велики и определенны.
В условиях полновластия безбожной Красной Армии и атеистического, «красного» социал-демократического правительства он наступает по всему фронту.
— Монастырские здания, захваченные фашистами, должны быть возвращены монахам. И монахов собирают по домам, водворяют в монастыри.
— Народная партия должна получить портфели, здания, место под солнцем.
— В школах должно быть восстановлено преподавание Закона Божьего.
И социал-демократы, в свое время нажившиеся на просвещенческом радикализме, вводят Закон Божий — правда, только для детей верующих родителей. У Павликовского два довода: оборонительный — сто семьдесят интернированных нацистами католических священников и наступательный — миллион католиков в Штирии.
С ним приходится церемониться более, чем с кем-либо из «местных».
Государству, широко популяризировавшему в свое время песенку:
Долой, долой монахов!
Долой, долой попов!
Мы на небо залезем.
Разгоним всех богов! —
в качестве официального отношения к религии, ныне приходится быть более роялистом, чем король (т. е. чем союзники).
И в то время, как неумудренные в политике солдаты дважды обчищают князь-епископские кладовые, мы, начальство, идем на важные уступки. И потихоньку насаждаем профессорскую христианско-идеалистическую оппозицию в народной партии.
У вас польская фамилия, господин майор, — это Павликовский деликатно осведомляется о моей национальности.
Узнав, что я полуполяк-полурусский, он обрадованно объявляет о своем полупольском-полунемецком происхождении. И мы обрадованно улыбаемся друг другу. Далее выясняется легкий игривый антисемитизм господина епископа — офицерского, кают-компанейского типа. Впрочем, он быстро умолкает — из почтения к моим погонам интернационалистической армии.
Моя первая и единственная встреча с мусульманскими попами относится к сентябрю 1944 года.
Мусульмане — наиболее темные и бедные — десять процентов болгарского населения. Потомки завоевателей, они не усвоили реваншистского пантюркизма их крымских или казанских сородичей. В городе — это парикмахеры, на селе — бедняки, в армии — саперы и пехотинцы.
Свирепость школьных учебников поглощается национальным добродушием болгар и создает для мусульман сносный режим, конечно, при условии полной аполитичности. Даже рабочая партия не имела среди них никакого влияния.
Я узнал, что в Плевне проживает муфтий Северной Болгарии — духовный вождь ста тысяч верующих — и предупредил его о своем желании встретиться с ним.
Меня ожидал весь Духовный Совет муфтиата. Сам муфтий оказался совсем молодым человеком в бухгалтерском пиджачишке в елочку, без галстука и воротника, страдальчески краснел, он угощал меня кофе с паточными подушечками. Здесь они намного дешевле сахара.
Две тысячи лет тому назад разгромленный еврейский народ создал церковь мести и реванша — обруч, скрепивший нацию и раздавивший инакомыслящих.
Здесь, в убежище другой разгромленной религии, я не нашел ни пророков, ни фанатиков. Унылые ремесленники, изрядно безграмотные, потихоньку жаловались на зажим, на безденежье, хвалили усердие в вере своих нищих прихожан.