Когда она вовсе надоела генералам своими просьбами, ее вызвали в комендатуру на допрос о целях, с которыми она собирается ехать в Москву. Она пришла — замкнутая, оскорбленная, совсем королева в изгнании. Отвечала четко и лаконично. Услышав обычный вопрос: сколько вам лет? — вздрогнула, побледнела:
— Вы никогда не заставите женщину отвечать на это. Актрисе столько лет, сколько ей можно дать!
Когда-нибудь многие офицеры будут хвастать ее автографами, карточками, где рядом с майорскими погонами сияет прославленная улыбка, до конца убежденная в своей фотогеничности.
В марте месяце
В марте 1945 года немцы начали генеральное наступление на 3-й Украинский фронт. «Рамы»[126] разбросали над нашими окопами листовки: «Жуков загнал нас за Одер, но Толбухина мы выкупаем в Дунае». Каждую ночь перед позициями работала вражеская МГУ. Тоненьким голосом Тося из Брянска ругала колхозы.
За четыре месяца до этого наши части расколотили на Дунае эсэсовскую мусульманскую дивизию «Ханджар» (кинжал). Это были эсэсовцы второго сорта, поскребки, одно из провинциальных формирований, изобретенных Гиммлером в самое последнее время. В марте мусульман тайно убрали в тыл, а на их место во второй эшелон поставили свежую, молодежную, переброшенную из Италии эсэсовскую мотодивизию. По дороге в Венгрию им выдали новые солдатские книжки и строго-настрого переименовали в мусульман. Камуфляж был проведен ловко, споро и удался полностью. В первые два дня боя наша разведка доносила, что наступают босняки. Таким образом, силы противника занижались почти в два раза. Это были последние, золотые деньки немецкой разведки, ее бабье лето.
План немецкой ставки заключался в единовременном тройном ударе. С севера из Секешфехервара вторая танковая армия СС, переброшенная из Франции, выходила к Дунаю и, спустившись вниз по его правому берегу, перерезала все коммуникации Толбухина. Вспомогательные удары с юга (казаки) и с запада (псевдомагометане) должны были сбить нас с позиций и погнать в Печ — под эсэсовские танки. В случае удачи центр войны переносился далеко на юг. Вырисовывались перспективы — поднять против Красной Армии незамиренную Румынию, Болгарию, прорваться на Украину, вырвать почетный мир на чужой территории.
За два дня до начала наступления мадьяр-перебежчик прошел через два минных поля, переправился через колючий ручей, рассказал все.
Армию и штаб охватило горячее предбоевое возбуждение. После четырех месяцев тихой зимы предстояла схватка — быть может, последняя в этой войне.
В один из первых дней наступления я собрал обком партии. В городе были явственно слышны разрывы снарядов. Еврейский комитет запросил меня, эвакуироваться или нет, и, несмотря на мой успокоительный ответ, по дороге на Печ потянулись бедные повозки с потерянными, грустными беженцами. Каждый день немцы продвигались на пару километров. В день совещания интервал не превышал семнадцати километров.
Четвертый раз я требовал у обкома людей для перевозки на ту сторону. Перед этим пришлось забраковать двух коммунистов, запросивших по пятьдесят тысяч пенго на покрытие дорожных расходов. Теперь я просил «идейных». После короткого обсуждения стало ясно, что людей не будет. Перебирал фамилии, обкомовцы пугливо отводили глаза друг от друга: никому не хотелось умирать в мартовском мокром снегу. Я прямо спросил у Розенбергера, молодого врача с умным смелым лицом: «Вы-то сами пойдете?» Он беспомощно пожал плечами: «Не знаю».
Я уже сталкивался со многими вариантами дисциплины — с великой дисциплиной коммунистических батальонов, молчаливо и неумело идущих на смерть; с выдержкой сербских партизан, стоящих босиком на мерзлом асфальте; с идейностью московских студентов, уезжающих из столицы в Киргизию — в двадцать лет лечить сифилис и трахомы; наконец, с армейской «средней» дисциплиной — удивительной смесью из патриотизма и заградотрядов[127], страха перед штрафной ротой и страха перед народным презрением, синтезом политграмоты и высокого патриотизма.
Здесь не было никакой дисциплины. Обкомовцы покорно признавали это.
Партии грозила опасность выродиться в артель для проведения выборов, в необязательные двадцать процентов голосов, которые никогда и ничего не решают.
Версальский мир мудро отбирал у побежденных не только оружие, но и право вооружаться[128]. Поколения утрачивали военные традиции, идеологически демилитаризировались. Двадцать лет подряд военный бюджет уходил на здравоохранение, стандартные особняки, стимулирование отечественного льноводства. Мадьяры, как нация, потеряли выправку. Немцы спаслись от этого «Черным рейхсвером»[129]. Все это отражалось на национальном духе и, вторично, на духе партии.
Идея: «Мы маленькая страна» — пахнет мюнхенской капитуляцией[130]. Мадьяры одновременно отказывались не только от мировой истории, но и от многих иных мировых страстей.
Удивляла их тупая покорность немилостивой судьбе. Акты сопротивления встречались только в немецких селах. Семьдесят процентов населения обожало Хорти. В октябре он по радио призывал к сопротивлению немцам[131], и за ним пошло несколько сот евреев из гетто и чепельские рабочие с ручными гранатами.
Одной из ошибок нашей пропаганды была «армия Вереша»[132]. Мадьяры не хотели воевать ни за кого, даже за тех, кому они вполне верили. Героизм проявлялся только при перебежке.
Тринадцать шпионских школ работало против нас в западной Венгрии. В лесных хуторах высаживались партии парашютистов. Но недаром мало надеявшиеся на них немцы вооружали их не автоматами, а дешевыми карабинами. Диверсанты мерзли на поворотах, поджидали наших шоферов и сдавались даже полевым кухням.
Женщины, не столь развращенные, как румынки, уступали с позорной легкостью. Один из моих офицеров, проанализировав, почему Н. — светская дама, жена арестованного офицера, любившая своего мужа, отдалась ему на третий день их знакомства, решил: немножко было любви, немножко беспутства, а больше всего, конечно, помог страх.
Я часто замечал в те месяцы: мадьярам не нравилось быть мадьярами. Они стыдились своей национальной принадлежностью. Шкура оказалась паршивой. Хотелось из нее вылезти.
Покорность эта тем нагляднее, что если в Австрии и Румынии все кошки точно знали, чье мясо они ели, здесь кошки всю войну просидели на диете — приказы о смирном отношении к русскому населению не только отдавались, но и выполнялись. В стране не применялся труд пленных. Кажется, не было системы посылок. Наиболее острым актом сопротивления был, наверное, случай в Фоньоде — маленьком Балатонском курорте, вытянувшемся двумя цепочками пансионов на южном берегу озера. В хорошую погоду здесь можно легко различить противоположный берег.
Старик и старуха, жившие одиноко и скромно, послали письменное приглашение всем соседям — посетить их дом завтра утром. Собралось несколько десятков человек. Они увидели старинную двуспальную кровать, застланную белыми покрывалами. На кровати рядом лежали застегнутые на все пуговицы, в черном, старики. На столике нашли записку — не хотим жить проклятой жизнью.
Кажется, на меня эта история подействовала сильнее, чем на всех туземцев Фоньода.
Какой-то англичанин сказал о правителях Венгрии, что это прохвосты, которые надеются, что джентльменские манеры помогут им избежать наказания. Действительно, джентльмены оказались прохвостами. В каждом венгерском городе была улица имени Атиллы[133]. Воинственных гуннов считали прародителями мадьярского народа. Тем не менее, генерал Вереш собрал армию не то в два полка, не то в две роты. Венгрии было суждено оставаться объектом, а не субъектом этой войны.