— Фашиста, — говорит, — перечеркиваю.
— А к чему ты это?
— Тятька его карасем называл чешуйчатым, да и жила у него не волчья.
…Сейчас погляжу на него — вылитый Андрей! Что как жук черный — это всякий видит. А вот непоспешливость отцову, прищурку в глазу, походку с подкрадочкой — это уж, кто Андрея хорошо знал, заметит за ним. Усов только нет… Ну да то не порок. С годами просекет. Увижу его в отцовском кожушке, на лыжах — въяве мне старый Куропоть, въяве Андрей…
Он мне, Кешка-то, стареть не дает.
Народ на похвалу да добрую память не скуп. Как, бывает, где поозорничают волки, так люди и вспомнят: «Эх, нет Андрея Куроптева!»
А Кешке каково слушать. И погордится, и растревожится, и неловко-то ему — винят будто малого…
Дедова да отцова слава, когда своей не нажито, она для гордой души, хоть бы и ребячьей, тяжела часом бывает.
Придет после этих разговоров домой, ружье отцово, как сумеет, вычистит, с палочки пыль обдует, повздыхает, да и за книжку. Мал еще. Ну да все до поры!
Повадилась одно лето волчица на деревню набегать. Нам ли уж волки в диво, а такой бандитки даже дед Михайла не упомнит. Ну, были волки… Задерут там овцу, телка — так их припугнут, и делу конец. А эта чуть ли не каждую ночь проведки справляет. У Обуховых всех гусей кончила и копешечкой сложила. То там, то тут свиньи спросонок впроголось ревут… Телятишки бедные и мукнуть не успевали — за один щелк зубов голоса лишала. И хоть бы жрала либо волчатам таскала, а то как будто скуку сгоняла с себя.
Однова на глазах у сторожа в загон к овцам заметнулась и в каких-то две минуты двух ярок и трех маток прикончила. Олена Стружкова — она при овцах сторожем была — закинулась в малушке на засов и мелким крестиком крестится да приговаривает:
— Чур меня… Чур меня…
Пастух уж народ всколготил. Чуть не весь колхоз сбежался: стоят, судят кто во что горазд. Дед Михайло тоже приковылял. Глядел, глядел да как ахнет картузом об землю:
— Ета што жа за порядки пошли! На одну волчиху укороту нет!. В аккурат она скоро самому животноводу горло порвет.
Захар Бурцов, животновод, оправдываться:
— А что ты с ней сделаешь. Была б она белая — видней, а то серая. Сегодня три засады сидело, а толку? Так вот каждую ночь и проведет. Ты ее здесь караулишь, а она где-нибудь делов натворит.
Олена отошла на народе — тоже голос подала:
— Э-эх, нет Андрея Куроптева… Он бы ее, покойная солдатская головушка, приструни-и-ил! Давно бы она у него на пялах шкуру сушила.
Захар, животновод, с досады на нее:
— Ты бы сама поменьше в малушке сидела, а побольше бы общественный скот обороняла… Сторожа аховые!..
Тут и увидел дед Михайла Кешку.
— Ходи-ка сюды, Кешенька!
Кешка подошел.
— Видишь?! Нет, ты видишь, чего вытворяет тварь эдакая!
— Вижу, дедушка Михайла…
Дед раскрылатился, развернул, насколько дозволяли позвонки, сухонькую грудь, морщины на лице будто колдовской ветерок тронул: залучились они ласковыми соцветьями, желтенькими пчелками заворошились маленькие брови.
— Ну, когда видишь, то еще спрошу. Не пора ли тебе, Кешенька, вспомнить, чей ты сын да чей ты внучек?! Старый Куропоть — он тебе с того света благословенье сошлет… Добудь ему, Кеша, шкуру серую! Он сейчас хоть и в раю должен пребывать, а все одно ему, на мой резон, улежней волчьей шкурки ни серафимы, ни херувимы постелю не найдут.
— Я бы рад, дедушка, да поучить меня некому.
— Как это некому? Это как некому! А я на што? А ты сам на што? Берись за дело — дело медведя учит. Охотой-то балуешься?
— Хожу. На тетерь, на зайца…
— Тетеря — тьфу! Ее сонной зовут. Заяц — тоже тьфу, корм зверев!.. Ты за волка берись — волк один заячьего табуна стоит! А такая ведьма… ну, да сам видишь, какую она волю взяла. Эх, Кеша, кабы у меня ноги!
Давно убрали овец, давно народ по своим делам разошелся, а Кешка все сидел с дедом и слушал волчьи побывальщины.
— Ты, Кеша, суди волка, суди и по волку. Какая у него жизнь? Ведь самый разнесчастный зверь, ежели размыслить! Про него даже сказочки хорошей не сказано. Все царства его ненавидят… И степное, и лесное, и летучее, и людское… А он, сирота-бедняга, пожаловаться толком не умеет даже. Как взвоет — всему живому жутко делается, аж по спине мураши пойдут. Проклятый зверь!
Неизвестно, сколько бы времени старый еще жалел и клял волка, кабы Демьяныч не подъехал.
— Тпру-у-у! Здравствуйте, Михаил Тихонович!
Дед ладошку козырьком:
— А, Демьяныч! Здравствуй. Далеко ли бывал?
— В лесхоз ездил, за дегтем. В соседнем районе ящур, слышно, появился — решил, вот, деготьком подзапастись… Далеко ли до случая?..
— Беспокоисься, значит? Молодец, Демьяныч! Деготь при ящуре — старое средствие.
— А это кого у вас тут резали? — заметил кровь Демьяныч.
— Резали, да не мы. Гостья опять нас попроведовала… пять овечек кончила…
— Волчица?!
— Она, стерва зверояростная…
Демьяныч — пружинкой из коробка на землю..
— Тэк, тэк, тэк…
Поглядел кругом и опять:
— Тэк, тэк-и-тэк…
Кешка мало знал Аркадия Демьяновича. Жил тот в совхозе, в двух километрах от их деревни — видал в лицо и все. Зато в совхозе, где Аркадий Демьянович работал зоотехником, его знали и стар и млад.
Другой человек кругом, смотришь, хорош — ни сучка, ни задоринки на нем нет, а живет почему-то непримечен. Про Демьяныча же слава да молва во все концы проникает. Оно, конечно, иная слава хуже поношения, да куда от нее уйдешь? Что бы, например, особенного в том, что человек пошел на охоту? Иди. Ни пуха ни пера!.. Ан нет! Стоило Демьянычу взять ружье, перепоясаться патронташем — попробуй-ка он пройди по совхозу, чтобы из каждого окошка улыбочка к нему на мушку не слетела?
Начало своей славе сам же он и положил. Ну, посуди… Человек принимает работу — какой у него должен быть интерес? Ясно — работа! А Демьяныч с первых же дней два фронта открыл. Покажет молодой доярке, как корове вымя разгладить, намять, и тут же про тетерь зачнет ее расспрашивать. С конторскими то же самое: кривой график по удою вычертит — и за дичь. Какая, значит, она у нас ведется, много ли, есть ли охотники, ну и прочее… Попервости-то все решили: не иначе с ружьем повитуха мужика приняла, бывалый, видать, но, когда он раза четыре без пера, без хвоста, без заячьей лапки воротился с охоты, тут уж точно его определили: «Пустострел». У нас ведь живо с этим… народ глазастый. Другой дедок вроде только в бороду себе и смотрит, а приметит, во сколько рядов у тебя дратва по подошве пущена.
Ну, пустострелу жизнь известная: бери, значит, ружье за ствол и бей его об корягу. Бей до тех пор, пока ложе не измочалится, винты не разлетятся и сам ствол в загогулину не свернется! Посля — брось. Не сделаешь так — свой же брат охотник печенку тебе испортит. Ни чина, ни седины не пощадят, в потомство пустят славушку… Бывалое дело.
Демьяныч, однако, не пошатнулся. Где бы ни зашел мало-мальский разговор про охоту — его ухо тут! Начнет разговор перемежаться — его язык тут! Он знал обо всем: и у какой собаки нос вострей, повадку всякой лесной твари знал, богиню охоты по имю-отчеству называл, только вот, какова дичь на вкус бывает, не мог доложить.
И вот здесь, возле деда Михайлы, у окровавленной земли, он чуть ли не носом запричуивал зверя:
«Была! На следу стою! А если бы ее жаканом!.. Ухх!!» Сам глазами по колкам, по плетням шарит, во-вот, кажись, самое волчицу узрит. Зрил, зрил — не узрил. Только кнутовищем округе погрозился:
— Ну, ничего, серая синьора… От меня-то ты не уйдешь!.. Ночь, три ночи, неделю буду сидеть, а шкуру я тебе издырявлю!
Дед Михайло — сам простота — глазами запомигивал, момент еще — и, гляди, слеза пронзит.
— Пожалуйста уж, Демьяныч! Вся надежда на вас… Займитесь вы ей, окаянной. Ведь никакого сладу…
А у самого от улыбки под усами щекотно.
Кешка, тот, верно, все за чистую монету принял.
К вечеру весь совхоз знал, что Аркадий Демьяныч идет в засаду.