Мы сидим — рты пооткрывали… «Дочитался, — думаем, — вымолчался. Гляди, как славно Библию толковать стал…»
Никишка мнется стоит, а Мирон прямо с мохнатками к нему в душу забирается.
— Ну, дак как рассудить?
— По-моему, вирьятно, вся причина… скорей всего… Ну да! Труба подгадила.
Как грохнули мы! Ну, духовенство!.. Отчебучивает чего. Никишка тоже козельчиком зашелся: «Гляди, мол, как ловко я сшутил». Только на Мирона это без воздействия. Просмеялись — опять он к нему подступил.
— Ты под Ленина слезу не пущай, елеем его не мажь… Он другого сорта спаситель: «Пролетарьи, значит, соединяйтесь» и… своею собственной рукой, то есть. Сами себе спасители. И суд сделаем, и рай сотворим. Его на небо не вознесешь — он землю любил. Видишь, за бревно ухватился, строиться на ней хочет! Кабы мы все так-то: плечи свои под бревна… Да совесть у нас еще махонькая. Мы еще за полподковы железа да куричью потраву друг на дружку зубами клацаем. Свое-то к нам диким мясом прикипело. До его, ленинской, совести, может, только наши внуки дотянутся. А дорастут!.. Это бревнышко, которое он несет, — живая заповедь им. Подхватят и донесут куда задумано!
На другой день Мирон Минеич Вахрин заявление принес. А через неделю он председательствовал на первом колхозном собранье.
Елизар на общих скамейках сидел. Улыбался.
1959 г.
СОРОК СЕДЬМАЯ МЕТКА
Кешка — он кому сын? Андрею Куроптеву! А внучек кому? Старому Куроптю! Фамильные, можно сказать, волкодавы.
Деда он не помнит совсем, а отца — смутненько так. По четвертому годику оставался, когда Андрей на войну уходил. Чего он может тебе рассказать?.. С мамкиных слов разве…
Старый-то Куропоть — он бы еще поторил волчьи тропки-то… Не с одним серым бы еще за лапку поздоровкался — здоровенный еще чалдонище, с каленым румянцем на щеках ходил, а скопытнулся, слушай-ка, за «тьфу». Скажи вот, пожалуйста?.. Ни ночь, ни непогодь, ни стая волчья, лютая февральская, устрашить его не могли, а через несчастных зайчишек смерть принять пришлось. Оно по правде если сказать, то и дивиться особо нечему; уж больно он всякие охотницкие приметки соблюдал. Чертовщинке тоже в вере не отказывал. Через это и с попом не в ладах был.
Пошел он раз капканы доглядеть, а поп ему повстречайся да усмехнись… Куропоть — домой! Худая, дескать, примета — попа повстречать. А тот себе это на усок и замотай. Нарочно стал попадаться навстречу, как Куропоть в лес направляется. Отприветствует его по отчеству, про здоровье спросит… Куропоть аж зубами скорготнет. Сосверкнет глазищами да и назад… Плюется потом в малушке-то, честит духовенство. Другой бы на эту приметку наплевал пять раз, а он так и не переступил. Ночами стал уходить или по воскресеньям, когда поп в церкви.
Как надел лыжи — слово ему сказать не моги про волков. Обругает! А уж если с добычей идет — вовсе прищеми язык… Прибить мог. Сестра родная, годов, поди, двадцать не виделись, приехала погостить, а брата нет — на промысле. Елфимьевна — ее Куроптихой же прозывали — и без хозяина золовку приветила. Родню созвала, ну, там, наливочки выставила, самоварчик, вареньица — сидят, довольствуются. Куропоть середь пиру-то и зашагнул в избу с волками на плечах. Пусть, мол, туши оттают. Ну, свои-то знают порядки — сидят безо всякого вниманья, а гостья, от долгой разлуки да от наливок, и возликуй:
— Ба-атюшки! Поглядите-ка!.. Да ведь он с волками, с добычей! Пару принес… Охотничек ты наш разудалой, дай-кось я тебя расцелую!
И уж губки груздочком сложила, в Куроптеву бороду ими целится. Тот как шмякнет волками об опечек да как рявкнет на гостью:
— Черви тебе на язык, полоротая!
Одной Елфимьевне, жене своей, только дозволял волчье имя упоминать. Та их, волков-то, до двенадцатого колена клянет, бывало, а Куропоть ничего, молчит.
Помер он вот как.
Истопила однова Елфимьевна баньку.
— Иди-ка, — говорит, — старик, прогрей суставы… Все на морозе да на морозе — не волчья кость, чай! Я малинки заварю, чайку попьешь. Держи веничек, чтоб им от чумы переколеть, волкам твоим. Ступай, угар-то, поди, вышел…
Ворчит эдак ласковенько на манер самовара откипелого, а сама бельишко тем временем собирает.
Куропоть и пошел.
А через промежуток время залетает в избу — лица нет на мужике. Пал на лавку и квакает: «Ква… ква… ква…» Елфимьевна в понятье взять не может, что со стариком стряслось, а ему, оказывается, квасу надо было. Сгреб он со стола крынку и до дна ее опростал.
И тут же грохнулся.
Пока Елфимьевна за сыновьями бегала — он уже остывать начал. Обсказала она про баню — ребята туда. Там оно и объяснилось, дело-то…
У нас тот год зайцев, слушай-ка, развелось — коробами возили. Вот тут, в Дунькином овраге, бывало, полазишь часок-другой — весь ими увесишься. На огородах, на гумнах таких по порошке кружев наплетут, сороке негде след оставить. Совсем зверь истварился, всякий страх и стыд потерял. И под амбары лазит, и до того обнахалел, что собак на собак натравливать приспособился. Один с одного конца деревни забежит, другой — с другого, и несутся повдоль улицы друг дружке навстречу. За тем и за другим, ясное дело, собаки стаями увяжутся. На встретенье-то зайцу деваться некуда — он через изгородь, значит, и сиганет. А собаки сшибутся — и ну свою братву потрошить.
Вот и с Куроптем они же напроказили… Елфимьевна баню открытой оставила — не угореть бы, а они и попользовались. Запрыгнули на полок, сажей там припудрились, дымку нанюхались. Уши у них от жары обвянули, повисли, разбери-ка, не приглядевшись, что за порода. Куропоть их в таком виде и застал. Ну, в бане известно какой зверь, по тогдашнему понятью, жительство себе облюбовывал. Всякая нечистая сила. Куроптю, значит, и сдействовало… Где таз, где веник, где подштанники растерял. И на квас поманило.
Вот и вышло, что трус храброго одолел. Покойника, конечно, за эту слабинку не повинишь сильно-то. На славе тогда черти были. Все на них валили. А с черта взыск известный. Ребята, верно, этим зайцам уши пообрезали, а толку-то?.. Ушами отца не воскресишь, быть самим за главных оставаться.
Андрей — это старший — при отце охотой не занимался, по хозяйству пособлять надо было. А при таком случае не бросать же капканы в поле. Пошел по отцовской лыжне. Пошел да так ее и уминал, можно сказать, всю жизнь. Этот уж другого закала Куропоть получился. Ни от попа, ни от черной кошки не воротил, ни в чох, ни в сон не верил… А промышлял ладно. Палочку выстругал, слышь… Как взял волка, так мету на ней зарежет. До войны сорок пять волчьих душ он на этой палочке пометил. Он бы, ясное дело, за всю-то свою жизнь еще бы не одну палочку изрубцевал, да, вишь, понадобился на другое. Вызвали мужика в военкомат, машинку в кудри запустили, с солдатством поздравили — и в путь. Сын Кузьма у него в ту пору на фронте был, девки до волков неохочи, а Кешка, говорю, по четвертому годику оставался.
Прошло эдак года два, пожалуй… Воротился в деревню Тимофей Латынцев. Ему по ранению отгул дали. Через денек, два ли приковылял он к Куроптевым и передал семье боевой привет от Андрея. Кешке поглянулось, слышь, что привет «боевой»… Забрался к Тимофею на коленки, глазенки горят:
— Расскажи, дядя, как наш тятька воюет?
Тот, видно, пошутить хотел, ну и подзанозил парнишку.
— Какой, — говорит, — из твоего тятьки вояка?! Он и там охотой да рыбалкой занимается.
Кешка на печь, да и в рев. Обидно, вишь, молодцу стало: все фашистов бьют, а его тятька — вона что.
Тимофей и шутке своей не рад. Кое-как отвел парня от слез и давай рассказывать:
— Так и так… Разведчиком твой тятька состоит, Иннокентий Андреевич. И охотничает он не на волков да на зайцев, а на самых настоящих фашистов. Проходили, — говорит, — мы один раз деревушку брошенную… И вот в той деревушке нашел твой тятька где-то на чердаке волчий капкан. Пристроил его к вещмешку и дальше замаршировал — «ать-два»! Мы дивимся… Поход ведь… В походе каждый фунт пуд тянет, а он несет да посвистывает. Командир приметил капкан и спрашивает: