Из ваших подойников, няни!
Я, случается, зайду ночью домой, спичек там не станет или махорка кончилась… Зайду домой — не спит моя Клавдея Митрофановна. Складет руки на грудь и нянчит их: «Рученьки вы мои! Матушки вы мои!» Тридцать лет продоила! И морозу и бруцеллезу досталось. Открываю я тогда чекушку с денатуратом и начинаю ей суставы растирать. А одно время подошло — кончился денатурат! Чем ей боль унять?
Взбодрил я голос и по возможности веселей:
— Не стони, — говорю, — Клавдея! Вашему брату, старым дояркам, памятник в Москве сотворяют…
— Какой такой памятник?
— На одном камне с Гагариным, — говорю. — Он будто бы перед полетом земным видом насытиться вышел, а ты ему в этот момент крыночку молока протягиваешь. Испей, мол, сынок, земного. Гончарного еще производства крыночка, — разрисовываю ей. — Щербатая такая…
— Почему же щербатая? — напугалась старуха. — И почему именно меня поминаешь?
— А кого же, — говорю, — поминать, если не тебя да не вас. Кто их, таких ребят, вскормил-вспоил? Из щербатой крыночки…
Врать-то я весело начал, а набрел на эту думку — самому волнительно сделалось.
— Поищи, — говорю, — по белу свету таких старух! Ни рожна нету нигде таких старух!
Затихла моя Клавдея Митрофановна.
Рукам-то, может, и не легче, а душе — воскрыленье. А сердцу-то и радостно.
Многое искупили они — звездолазы наши. На льдинах потеплело, в горячих цехах посвежело…
— Нету таких старух! — шумлю. — Взлетают ребята лейтенантами — садятся майорами! Это же… Сине море…
Вот и твои, Наташа… Улетят, белозубые, улетят, синеглазые, туда улетят, что ни с крыночкой к ним не дотянуться, ни «творожку на рожку» подать. Ступят они, смелые твои «братики», на чужедальные запредельные неземные тверди, а ты им, бесстрашным, — няня.
Самый радостный в мире атом несешь ты в своем подойнике. Царь-витамин! Первочудо умной зеленой Земли! Солнечные зайчики ребячьего хохотка, разворот богатырских плеч, витье тугих жил, могучий мосол недробимой широкой русской косточки…
Не плотины из-под твоих рук встают, не сады расцветают — самая радостная и удивительная красота. Румянец на щеках у родного народа — вот твоя золотая слава. Твоя и подружек твоих молодых, нецелованных.
Звонких же вам петухов, веселых и ясных зорь вам, народные наши няни!
Вот Наташку слово-то до слез и прострелило. А к этому — мордашки ребячьи.
И не уехала наша Наташка.
Ходит со скамеечкой за известной Вербой и напевает:
— Будешь убегать — я любить тебя не буду. Бить тебя буду. Стой, душок, стой!
И послушайте, что говорит по этому поводу Мироныч.
— На солнышко, — говорит, — я удивляюсь. Вот кто труды свои украшать умеет! «Зацвети! — от каждой согретой выращенной былинки требует. — Зажгись!» Яблоко, к примеру, взять… Мало, что круглое оно, сладкое, душистое наспело, мало, что пчелиные следки розовой искоркой по нему пролегли, мало этого солнышку — дай еще зорьку на самом глядельце зажгу!
Вот и людским трудам тоже бы… Не только сальдо-бульдо, а еще и каждому свою зорьку. Как Наташке… Одна маленькая словинка, один теплый лучик из чьего-то умного сердца, а какая правда вдруг ожила, засияла: няня! Удивительного завтрашнего народа няня! В миллионы молочных зубок улыбается ей сегодня краснощекое горластое державное племечко!
Вот и все пока. Кому мало — навестите мою сторожку. Мироныча позову с Валеткой-пчеловодом… Этот хоть и не говорун, а тоже его люблю. Тоже… дикой полянкой пахнет.
1962 г.
ДЫМКОВО БЕССМЕРТИЕ
Счастье-то люди по-всякому понимают. Один берет бессмертную, скажем, свою душу, кладет ее на пачку трехпроцентных облигаций, накрывает сверху сберкнижкой, стягивает все это хозяйство резинкой, приставляет к нему волкодава поклыкастей — и комплект. Весь апогей и перигей тут. Другому опять апрельская зорька, журавлиный клич да непойманный пескарь спать не дают. Третий — картавого лепетка-щебетка не наслушается, чем ребячья теплая головка пахнет, не надышится. У четвертого — любовь…
Я не про такое счастье начал…
Проживает с недавних лет на центральной усадьбе нашего совхоза некто Ефрем Матвеич Тилигузов. В запенсионных годах уж… Одинокий. Путевки никакой не предъявил, подъемных не требовал. «Печник я», — и все тут. Ну, печник на целине — должность громкая… Дали ему сразу же квартирку — живет. Кладет в новых домах печи да плиты, без останову при этом громадную с крышкой трубу сосет да бессловесные какие-то песенки себе под нос мурлычет.
В конце первого месяца вызывает его прораб в контору.
— Сколько, — спрашивает, — сработали, Ефрем Матвеич?
Другой блокнотик бы там развернул или — невелика цифра — по памяти ответил, а этот вдоль окна по конторе ходить принялся. Ходит, свежие трубы на домах определяет и нараспев ведет:
— Дымок… другой… третий…
В двери даже выглянул, чтоб досчитать.
Отпроцедурил так-то и докладывает:
— Шесть дымков пишите… Шесть дымков над вашим Сибирем засмолил.
Сказал так и трубку набивать принялся.
Строителям, которые тут случились, и потешно немного, что он дымами перед прорабом отчитывается, и опять же уловили: со своей гордостью старичок, с загадкой. Поначалу на кисет все уставились. Не поступит ли, мол, оттуда какого разъяснения… Потом самого разглядывать принялись. Каждую морщинку на лице испытывают. А они умные высеклись, морщинки-то, приметные… Смешливая. Гневливая. Для задумчивого часа… Каждую определишь. По нужде пролегли, а не как у другого: от сна — всмятку, от верхоглядства — вразбежку. Стоит сивенький, присугорбленный, шоферской комбинезончик на нем, борода — на клинышек, усы — без затей, трубку свою расчмокивает. Табачинки стреляются. Добился настоящей затяжки, помохнатей да покудрявей папаху дыму выпустил, голицами тут же его разогнал — и на выход. И вот так в конце каждого месяца.
— Шесть дымков пишите… Шесть дымков над вашим Сибирем засмолил.
И сочинилось ему на эту его особинку милое такое прозвище — Дымок. Дымком стали звать. Хоть и позаглаза, а с почтеньем… Так он благополучно да нетревожно и до последней переписи населения дожил. Переписчиком по ихней улице Антошка Мандрыка угадал. Завклубом наш. Он, этот Антошка, до нашего совхоза и до своего завклубства в зенитных войсках служил. Видом боевой, грудь кочетком, ерш на голове, румяный, белозубый, голос старшинский… Пальцы по баяну пустит — ровно чертики вприсядку заскачут. Колеско-парень… Солдатского присловья этого принес — короб! Ко всякому случаю присказулька. Задумает в песенники какого призывника завлечь, тот отказывается: «Голосу нет». А он: «Сорока не присягала, да поет, волк не служил, да воет — какой же ты солдат будешь?!» Про себя особо любил подчеркнуть, что он, Антошка, на три метра в землю видит. Девчата его за это «геологом» прозвали. А впоследствии по совокупности — «Ветру брат». Напроказил он им, видимо…
Ну и вот, ходит, стало быть, эта военная косточка из дома в дом, перепись ведет. Вопросы задает круто, ответа требует, чтобы «четко, ясно и коротко», а ведь народ-то не все под его началом «действительную» служили.
— Верующий? — у Дымка спрашивает.
Тому бы уж без задержки отвечать: грешен, мол, или — «Никак нет!», а он закашлялся, слезы завытирал. «Геолог» кинул взгляд в передний угол — небольшой божок на полочке стоит. «Ясно», — думает. А что в божка шило было воткнуто и три пачки махорки рядом лежали — внимания не обратил.
Месяца через три приготовилась у него в клубе лекция с концертом. Сам же Антошка и лектор. Для неверующих объявление выкинул, верующим персональные приглашения разослал. В том числе и Дымку. Все как у добрых людей… Ну, собрались! Взошел Антон на трибуну, пальцы по-под ремнем просмыкнул и приступил. Бога, говорит, дикарь изобрел… Грозные силы природы его к этому принудили. Гром с молнией, ураганы, землетрясения. Робел он перед такими явлениями, не понимал их, в бессилье впадал. Рухнет эдак ничком на мамонтовую шкуру, уши заткнет — и черт те что ему в дикие неразвитые мозга заползает! После бедствия барана освежует, сожгет его в отблагодаренье, что живой остался, и опять злаки собирать. Или пещерных медведей бить… Кратенько ведь и излагал, а через двадцать минут ни на пророках, ни на апостолах живого места не оставил. Куда Савел, куда Павел… Под конец для оживления рассказал еще, как один зенитчик роту чертей огневой подготовкой замучил. Потом воды выпил и спрашивает: