Удивительное дело, но никто за последнюю неделю не дернул Савостьку за чубчик, не попросил «горошку». Ребятня стайкою вокруг него обитается. Вот и сейчас. Сидит Савостька под тополем, строгает тросточку, а с ним рядом: Колька Третьяков, Васька Петелин, Женька Суковых — да много.
— Савось! — подтолкнул локтем его Женька.
— Чего? — отозвался Горошек.
— У тебя дед му-у-у-удрый был…
— Почему — мудрый?
— Тополь тебе оставил…
— А мой ничего не оставил, — вздохнул Колька Третьяков. — Не знал, что на мину наступит.
Замолчали ребятишки. Через минуту опять Женька.
— Савось! Я посажу своему деду тополек рядом с твоим?
Савостька перестал строгать. Просияли веснушки.
— Это ты мудрый! Конечно, посадим! Ведь они в одной роте были.
— А я, Савось? — поддернул штанишки Колька Третьяков.
— И ты… Все садите! Пусть у нас тут будет дедушкина роща.
Разбежалась ватажка по дворам за лопатами. Полетели с Савостьянова тополя черенки с тугими клейкими почками.
На шум-гам да галдеж подвернул сюда вездесущий Стратоныч.
— Это что за воскресник, ребятушки?
— Мы… дедушкину рощу! — доложил-выпалил ему чумазый счастливый Савостька.
— Тогда вот что… — облизнул белый ус Стратоныч. — Тогда вот как… порядочком надо. По шнуру. Пусть, как в строю, стоят ваши дедушки.
И опять забелели вокруг Савостьянова тополя колышки. А к вечеру на место их ровненькими шеренгами выстроились тополиные черенки.
Наутро Савостьку подняла Маремьяновна:
— Срежь мне пять черенков, Савосюшка.
Ладят Колька, да Васька, да Женька помочь Маремьяновне ямки вспушить.
— Я сама, я сама, голубятки… Последняя моя баюшка.
Набежали с подмогой к Стратонычу — тоже всех отстранил.
— Сам, сам осилю.
Назвались Аграфене Кондратьевне, Савостькиной учительнице, и эта «сама».
— Дедушка Илья, — зашептал Савостька Стратонычу, — кому она сажает?
Стратоныч тоже вполголоса:
— Ее тогда Груней звали… Связала она одному пареньку перчатки… Ему и сажает. До самого Берлина чуток только не дошел.
Третий день режет черенки Савостька Горошек. Дедам, мужьям, братьям, отцам, сынам, женихам зеленую память творит деревенька. Пришел и Захарка. Помялся — сообщает Стратонычу:
— У меня ведь тоже дед был. Тоже под Великими Луками…
— Обращайся к Савостьке, — указал костыликом Летописец. — Он комендант…
— Обидел я его, — вздохнул Захарка.
— У них сердечки чуткие, праведные, — кивнул опять на ребят Летописец.
Выслушали ребятишки Захарку — порешили солдатские внуки:
— Дед не виноват. Да! Дед не виноват.
…Стоит меж лесов деревенька, зеленеет в ней роща героев. Сегодня стар и млад огораживает ее штакетником. Одной Маремьяновны нету. Зато голос слышен. Она привязала и шлепает по лукавым губам свою единственную животину — козу Машку:
— На святынь? На святынь покусилась, фашиска!
Илья Стратоныч развернул тетрадку и аккуратной стопочкой складывает в нее трешки, пятерки, червонцы. Это деньги на камень сносит народ. Скоро поедет Савостька со Стратонычем на Урал. Подойдут к горам, поклонятся низко и скажут:
«Урал-батюшка! Ровная у нас земля. Далеко окрест нет на ней ни галечки, ни плитнячка. Дай нам, Урал, камня. Камня белого, крепкого, вечного».
Даст Урал камня, и пойдут Савостька со Стратонычем к Старому Мастеру: «Мастер, Мастер! Дал нам Урал камня. Камня белого, крепкого, вечного. Выбей, высеки, Мастер, на нем имена:
Савостьян Горохов — под Кенигсбергом.
Маремьяновнин Степан — под Варшавой.
Егорушка — в Сталинграде.
Кирилл — на безымянной высоте.
Алеша и Вася — в танке сгорели.
Захаркин дед — под Великими Луками.
Кому Аграфена Кондратьевна, Груня, перчатки связала — под Берлином.
Всех обозначь на вечном камне, Мастер. Никого не забудь».
Привезут Савостька со Стратонычем камень в родную деревню, в дедушкину рощу, и на вечную перекличку с людскими сердцами и памятью встанет грозная сибирская рота.
…Стоит меж лесов деревенька.
Спит деревенька под звездами.
На петушиной зорьке приходит к Савостькиному изголовью кенигсбергский дед. Огнем, дымом и порохом от него пахнет. Видит Савостька каску, может потрогать автомат, вдыхает запах последней грозы от мокрой плащ-палатки, но только лица… не кажет дед лица.
И бормочет в раскиданной дреме солдатский внук:
«Дедо! Была у тебя борода? Стратоныч в летопись безбородым тебя записал…»
1966 г.
О ЧЕМ ШЕПТАЛ ОЛЕНЕНОК
Детинка с сединкой везде пригодится… В Крыму гостил — яблони окапывал, за Байкалом — внучонка доглядывал, а в Заполярье… впрочем, здесь сказ не на час.
Заболела в школе-интернате ночная няня. А на Севере с кадрами дело известное. Недостает народу. Пришлось учителям ночами дежурить. Не оставишь же ребятишек безнадзорными. Один вечер, гляжу, и мой собирается — сам директор школы. Ну, гость, гость я у него, а надо же и гостю совесть чувствовать.
— Ложись-ка, — говорю, — Владимир, да спи. И так ни дня, ни ночи. И учителей своих больше не тревожь. Пока живу — подежурю.
— Ладно ли будет?.. — замялся сын. — Женская должность… Да и тебе докука. Неудобно.
— Все ладно, все удобно, — твержу. — На рогожке сидючи, о соболях не рассуждают.
Стал он меня инструктировать. Ребятишки, поясняет, в интернате разноплеменные. В основном ненцы, а там дальше и ханты есть, и манси, и селькупы, и коми, и татарчата. Есть и первогодки. Только-только из тундры. За этими особо доглядывать наказал.
И вот в первый же вечер обзавелся я на старости лет новым прозвищем. Набегает на меня один оголец и при всей ребячьей массе спрашивает:
— Дедушка Нянь! А вас как зовут?
— Алексей, — говорю, — Елисеевич.
Дудки брат! Не прижился «Алексей Елисеевич». Глаза свои черные узкие щурят на меня, бесенята, и со всех сторон зудят:
— Дедушка Нянь, который час?
— Дедушка Нянь, в окошко глянь!
Постарше возрастом на розыгрыш меня берут, а нулевички, которые по первому году русский язык изучают, — эти от чистосердечности:
— Дедуска Нянь, ты зубы цистись?
Ну, я смирился. Пусть Нянь буду. Лишь бы порядок велся.
А порядок какой?.. Вспетушатся — разнять, пристрожить. Вовремя спать уложить. В умывальники воды налить. А в самое ночное время и сторож я, и доктор, и пожарник… ну и побудить еще некоторых обязан, дабы не «нарыбачили».
Заприметился мне в первый же вечер ненецкий парнишка один из нулевого класса. Петя Поронгуй звать. В умывальнике холодной водой на себя плескал, визжал при этом. Полведра воды извел, а глядельце свое на сон грядущий так и не удостоил сполоснуть. Черноголовый, черноглазый, зубки, как у песца, востренькие, беленькие, нос в пуговку сплюснутый — словом, мальчонка весь в свою нацию. Я бы, может, с первого вечера его и не заприметил, если бы той же ночью разговор у нас с ним не состоялся. Обходил я потихоньку спальни, и заскрипи вдруг дверь. Он как подхватится, как встрепещется! Глаза диковатые, удивленные и не на меня смотрят, а мимо да сквозь — вдаль куда-то.
— Чего ты соскочил? — спрашиваю.
— Ко мне… ко мне Тибу сейчас приходил. — На дверь все смотрит.
— Это кто — Тибу? Сродственник?
— Олененок мой.
Вытер будто бы на школьном крылечке четыре скорых своих копытца и, звонко поцокивая, похрустывая ими, взобрался на второй этаж. Одну дверь понюхал, другую понюхал — в третью вошел. Одного парнишку понюхал, другого понюхал — третьим Петя оказался. И зашептал, зашептал олененок горячими мягкими губами в Петино ухо. О чем шептал — не помнится, куда сбежал — неведомо.
Когда Петя вскочил, он уже в дверях мелькнул. Только белый короткий хвостик показал.
Потрогал я у парнишки лоб — нормальный лоб. Приласкал его, успокаиваю:
— Здесь ведь не чум, а школа… А оленей в школу не пускают. Ни-ни! И разве догадается олень вытереть ноги, снег с копытец сбить? И разве умеют олени ходить по лестницам? Подумай сам! Сон это тебе приснился, детка. Греза.