Вошли в парикмахерскую.
— Битте! Битте! — захлопотали у каждого креслица немочки. Ну, ребята не теряются. Моментом устроились. Один я не «битте» остался. Мастера не хватает. Тогда одна завитая каракульча — шмыг во внутреннюю дверь. Через пару минут возвращается. А за ней вислоносая эдакая, костлявая фигура поторапливается. Хозяин сам.
— Чито шеляить? — спрашивает по-русски и в улыбке растекается.
— Усы, — показываю, — снять.
Затребовал он прибор — инструменты налаживает. Наши с Сенькой зеркала друг против друга оказались. Подмигиваю я евоному отраженью, рожи корчу — не замечает. На Берту пялится. Глянул и я на своего — «бя-а!». Ну, напророчили, думаю. Почище Геббельса… А Сенька блаженствует! Берта, подозревать надо, кончик носа ему ущемляет, а у него от этого губы поперек зеркала ползут, ползут…
«Везет же…» — вздохнул я.
Принялся и мой меня обрабатывать.
Захватит несколько усинок, отстригает их и на стекло.
— Не тревожьить? — спрашивает.
— Нет, — говорю. — Валяй.
Левый ус в одну кучечку сложил, правый — в другую.
— А отшево расна порода? — спрашивает. Разномастные, значит, почему. Ну, не стану же я ему объяснять, что ихней ракетой меня обсмолило!
— Это, — говорю, — потому, что я на дедушку похожу… На гросфатера. Понял?
— Та, та… Не тревожьить?
— Бузуй, — говорю.
Дошло до бритья. Когда стал он пальцем по подносью моему прогуливаться, меня ажно мурашками тронуло:
«Издевается или мода такая?» Глянул на ребят — тем тоже это место пальчиками смазывают. Но ведь палец-то пальцу разница… Ребятам, может, приятно даже… А мой, отвратительный, прямо на коготках мне услуживает.
— Не тревожьить?
— Нет. Кончай!
Еще разок поведет бритвой и опять:
— Не тревожьить?
И вступило тут вдруг в меня неимоверное дикое зло:
«Подлый твой мир… — думаю. — Вежливый стал! А когда мне их смолило, когда землю нашу жег, в душегубках травил, в рвы живых закапывал?!» И задохнулся. Воздуху не стало хватать.
А в памяти и голоса, и виденья:
«Забудь про собаку, сынки, ежели русские».
И печи, печи да трубы на разоренной русской земле.
И два моря — слезное да кровавое — которые мы перешли.
Вскочил я с кресла и прямо намыленный зарычал:
— Тревожит, спрашиваешь? Вежливый стал?! Нет, Аркашке сейчас ни вот столь не тревожит. Вон он, наш флаг, — за шивороток его к окошку подвел. — Видишь?.. И опаси тебя бог, германска бритва, чтобы меня опять когда затревожило! Шкуру спущу, — говорю. — Суставы, — кричу, — перепутаю!.. — Ну, разозлился, словом.
Ребята с кресел пососкакивали — недоумевают на меня. Девчата поднапугались. У немца нижняя жевалка на покойницкий манер отвиснула. А я про свои состриженные усы думаю:
«Сметет… — думаю. — Сожгет… Или, того лучше, в матрац заложит, спать на них будет. Так нет же!» Собрал я их в носовой платочек и так, недобритый, в свое расположение ушел. Связал их шелковой ниткой, футлярчик им сшил…
Теперь вот берегу… Внукам, правнукам передам!
«Славьте дедушковы усы, ребята. В них дух Победы унюхивается, незабываемого Мая цветенье угадывается. Во порохе они копченные, орденом Славы отмеченные, гребня истории удостоенные — торчали там, шевелились… Славьте, ребята, дедушковы, гвардейские!» Впрочем, пока внуков нет, я их заместо наглядного пособья держу. Для недобитых и начинающих… Иногда, бывает, приходится с ихними портретами беседы проводить. Из газеток повырезаны. Выстрою я их, всю реванш-агрессию, полукружьем, усы на середку выкину и спрашиваю задушевно:
— Скребетесь?.. Неймется вам? Ну, ну… Это ведь, — говорю, — дело нехитрое. Начать только да кончить. А кончается это тем, что бреют потом ефрейтора Аркашку да ежеминутно, со всей чуткостью, сверяются: «Не тревожит вам? Не беспокоит? Бритва не волокет?»
Так что давайте-ка лучше я дома буду бриться. И мне покойней, и вам на мыло не тратиться.
1960 г.
ЦЕННЫЙ ЗВЕРЬ — КИРЗА
Без человека «с причудинкой» жизнь-то, она, что еда без приправы. Ни соли тебе в пей, ни уксусцу.
Живет у нас в совхозе кузнец. Левушкой звать. По годам-то Львом Герасимовичем пора величать, да что поделаешь, если мы его с малых лет Левушкой навыкли. И есть у нашего Левушки одна особинка — бережет и хранит он солдатские свои сапоги. Берлин в них брал Левушка.
После войны завел он себе и штиблеты праздничные, и хромовые у него, ушко с ушком связаны, на полатях стоят, а подойдет День Армии или Победы День — наряжается Левушка в заветные свои «кирзочки», и нет ему превыше обуви.
В соседях у него живет Аркаша. Тоже гвардеец и тоже кавалер многих орденов. И любит этот ветеран-соседушка ближнего своего легонечко подкусить. Что ни словцо, то и занозу в нем ищи. Насчет тех же Левушкиных сапог… Как он только не измывался!
— Мономах, — говорит, — шапку потомству оставил, а сибирская пехота с сапогами туда же устремляется. Ты, — говорит, — хоть бы табличку в своей кузнице отплющил. Бронзовую или медную… Размер на ней укажи, полк, имя владельца. Знало бы просвещенное юношество, какой прадед в них обувался.
Левушка все больше отмалчивался в таких случаях. А тут, перед очередным Днем Победы, Пауэрса этого в районе Свердловска сбили. Ну, кто про Пауэрса, кто про Эйзенхауэра, а Аркаша и про того, и про другого. Мало что за каждым разговором поспевает, дак и Левушкины сапоги междуделком не забыл помянуть. Такой уж внутривенный мужичонка этот Аркаша.
— Ты все кирзу мою трогаешь, — отозвался ему Левушка. — Ну что ж, расскажу я тебе одну историю, может, что и поймешь.
После этих слов свернул наш Левушка самокрутку, затянулся во все меха, ну… с дымком-то у него и пошло.
— Сейчас, — говорит, — стиляг частенько прохватывают. И по радио, и в журналах. А тогда было ни к чему! Людишек таких мало встречалось. Но кое-что похожее вспоминается.
Перед кем вот, спроси, на переднем крае форсить? Не перед кем вроде… И вдруг встречается тебе в окопах человек в любой день, по любой погоде и обстановке до отсверка выбритый, на сапогах зайчики, свежий подворотничок на нем и даже одеколонцем наносит.
Привычка, скажете? Может, и она. Только война да передовая не такие привычки изламывала. На мое сегодняшнее понятие — была у таких людей особая, своя тайная гордость. Перед самой смертью они заносились. Презренье ей желали высказать. Оскорбить. Плюю, мол, на тебя, безглазая! Знать не хочу! Не переменишь ты меня живого!
Был такой слой среди фронтового народа. За одно это их уважать начинаешь.
И был другой, с уклончиками…
Хоть и грешно, конечно, сравнивать, но к теперешним стилягам их поближе можно поставить. Соприкасались кое в чем… Не по нутру, а насчет одежонки, побрякушек. На «комсоставское» этих тянуло. Так тянуло, что другой сердяга пайка не доест, наркомовских ста грамм не допьет, а только бы ему брезентовый ремень на кожаный сменить. Да чтоб с портупеей! Или с двумя. С двумя лучше. Да чтобы свисток, прах их возьми, был! А где свистеть? Чего свистеть? Какая милиция к тебе на выручку прибежит?
Дальше, глядишь, защитные пуговки парадными постепенно заменять начнет. «Парабеллумом» еще не разжился и разживется ли — неизвестно, а кобура уже при местечке. Нежит холку. А через это и душе услаждение. Не дала коза молока — хоть пободаться. Не вышел в командиры — зато свисток.
В этом-то разрезе придется мне Жору Гагая упомянуть.
Получаем мы как-то пополнение… из партизан. Переобмундировать их нигде не успели — важно было, чтобы лишний штык подоспел. Крутенько приходилось.
К нам в роту их шесть человек прибыло. Кто в деревенский кожушок одет, кто наполовину в немецкое, а один браток на манер международного гусара подбарахлился. Вовсе приметный. Хромовые с жесткими голенищами и со шпорами сапоги на нем, широченные из голубого сукна шаровары с кантами, венгерка с седой выпушкой и косматая, раструбом вверх, не меньше как из двух овчин выкроенная, шапка-кубанка. Аккурат пол-Кубани накроешь. Шерсть сосудистая. По зеленому верху красные полосы в виде звезды пущены. В полах венгерки трофейный бинокль без чехла болтается. На руке — компас, вдоль лодыжки — шашка. И ко всему этому параду — принюшливое, востроносое такое лицо на изгибчивой шее обстановку оценивает.