Поднял его с обочины Кондратий Карабаза. Он, как прослышал про Костю, а следом и про старого Гуселета, что пешком тот в одиночку сквозь ночь и леса заупрямил идти, тем же часом вдогонку бежать устремился.
— Нету твоего командира, — затрясся на Кондрашечкином плече Лука Северьянович. — Совсем… Насовсем ушел… Под египетску землю…
— Еще не все… — начал было и оборвался на полуслове Кондрашечка.
Потом приближались они к деревеньке. На мостках через малую речку Сапожницу тронул Лука Северьянович былому танкисту плечо:
— В какой стороне Египет глядится?
Кондратий установился лицом в юго-запад.
— Там, дедо.
Смотрели в египетскую сторону.
— Велик твой бог, Костенька… — ослаб и сомлел снова голос у старого. — Велик бог у русского народа! И шубу… и самое душу!
— Укрепись, дедо… Укрепись!
Есть старые праздники — наши прадеды их еще праздновали, есть молодые торжества — сами с флажками на них выходили, но нет для живого солдата присяги сороковых другого такого гордого и щемительного денька, равноценного Дню его многотрудной Победы. На побледневшей от боли июньской заре был загадан он обескровленным шепотом гибнущих погранзастав, тысячу четыреста восемнадцать листочков календаря искурено было, пока в неисцветаемом мае не врубил его в Летоисчисления и камни солдатский поводырь — отомститель штык.
Собственным штыком сработан и заработан!
Гордые в этот День ходят по русской земле солдаты. Все одним гордые и каждый еще наособицу. Единого образца нет. Впрочем, с русского это и не спрашивается. Особенно с сибиряка. Этот народец черт, говорят, посеял, а бог полить позабыл. Самосильно, кто как росли…
В двадцатилетие Дня Победы вывел Кондратий Карабаза своих близнецов на парад. Танкистские шлемы им из подержанных кирзовых голенищ пошил, огромные черные краги у знакомых мотоциклистов до полудня выпросил. Три пары их, близнецов, у него. Как ни увезет свою Катеринушку в родильное отделение, так и — сам-два.
«Опять двойка!» — смешливые акушерки в проведки ему кричат. Ощерит свою нержавейку и скалится на весь райсовет:
— Трибуналу давал заклятье по Кондратию с каждого выбита зуба взрастить, а получается — икс плюс игрек. Катька такая попалась — с двумя неизвестными…
Последнего «икса» назвал он Кондратьем, второго братишку — Костенькой.
— Бессмертье должно быть, — пояснил смущенной улыбчивой Катерине.
По шесть лет им, последним, сравнялось. Кондрашечка командармом вышагивает. Малые дышут в спину отцу. Далее — покрупнее подрост, в черных кирзовых шлемах.
— А мать?.. Катерину-то почему в строй не поставил? — цепляют Кондратия разряженные насмешницы сибирячки. — Кто им манную кашу в походе будет варить? — ласково смотрят на младших карабазят.
— Не из такого теста мои, чтобы за мамину юбку держаться! — задорит старый Карабаза «бабско воинство». И шире распрастывает кочетиную мускулистую грудь и козлеватее взносит начищенный свой сапожок.
Ленушка была вызвана военкоматом для вручения ей в этот день посмертно возвращаемых Костиных орденов.
— Идите в строй! — приказала она, побледневшая, Васе с Валеркой. — Это дядя Кондратий… Башенный папин стрелок. Из одного экипажа…
…За пирамидами, за оазисами, за миражами летели в пустыню два перышка. Два черных перышка… Двое Костенькиных пристроились к карабазятам.
— Бессмертье должно быть!! — приветствовал пополнение старый Карабаза.
Сияла на майском, победном, торжественном солнце святая и грешная его нержавейка.
1968 г.
ПАМЯТЬ
Память вспять живет. Былому — зеркальце…
Стоит избушка — а в ней старушка. Избушка старая — скворешня новая. Летит, летит скворец, Седой Дразнилушко, летит из южных стран и кажет стае путь.. Сын черный с ним, невестка в крапинку… Встрепещут, крылышки, вспружинят горлышки, и взреют песенки…
И когда подадут голоса чиличата-скворчата, идет старушка перекладывать обособленную в подворье поленницу. Постарели и темны на срезах дрова, завернулася в трубки от жаркого солнца и ветра сквозного тугая береста, но звонки, набатны, певучи, как древние колокола, белые по сердцевине поленья.
С убиенным Афоней пилила.
С убиенным Алешей.
От кряжистых комлей и до самых прогонных вершин недозревшим арбузом березыньки пахли. До последнего волоконца, до смолистого острого клювика взбухнувшей почки напились той весной они, напиталися сластью земной. Грянет-ахнет Алеша литым колуном в сердце стойкому комлю — нету железищу ярому в прыткой упругости дерева ни заклева, ни малого гнездышка. Прыгнет прочь колун, повзовьет его, а из тысяч содрогнувшихся устьиц — соки светлые к небу повыбрызнут. И тогда зажигаются над Алешиной, над сыновнею, головой моментальные беглые радуги. «Ах-ахх!» — и радуга. «Аа-ахх!» — и радуга…
Сгорели во порохе ладные те дровосеки.
Сгорели во вдовьей избушке дрова.
Лишь один кубометр сберегла. Не дала издымиться. Разве можно самой их — в дым…
Вот уже тридцать вторую весну, как подадут голоса чиличата-скворчата, мастерит Денисья Гордеевна сухой высокий подстил и по штуке, поленцу, по сколышку перекладывает и х н и е именные дрова… Во спасение и х памяти, и х следа, их земной всеподлинности: «А были же! Были о н и рождены! И дышали, и жили! И кололи дрова… Вот их дрова». Прикоснется к полену живая родная ладонь — и замрет… И заслушается. Мнится, верится, знается ей, что вот этот бодливый сучочек Алеша когда-то потрогал, а этот подкряжек — Афоня вздымал.
Два полена к груди вознесла:
— Здрав-ствуй-те, мужики. Со свиданьем опять. Я постелечку новую вам постелила… Скворчатки проклюнулись.
Тишина.
Тишина.
— Кабы были вы не дрова — щей бы вам наварила. Блинов напекла. Гусака зарубила бы… Ты, Алеша, любил гусачиный пупок!
Так ласкает, сзывает и гладит любое поленце, пока не дойдет до последнего звончата сколышка:
— Вот… Потревожила вас… Скворчата сегодня проклюнулись. Лежите спокойно теперь…
…Избушка старая — скворешня новая.
Как собьются во стаи-ватаги младые скворцы, как взлетят черной щебетной кучей на выгон, на выпас к Седому Дразнилушке, добывает в ту пору Денисья Гордеевна из запечья висячий холстинный рукав с табаком. Табаку — ему славно в запечье. Два века висит. Не заплесневеет и не иструхнет. И злобится-то как молодой, сеголетошний!..
Сугубый сей злак, проиндейский сей цитрус Афоня выращивал сам. Не бабья то ягодка, не та конопель… Сам рассаду обнюхивал, сам сажал, сам и пасынковал. Вялил. В связках провешивал. В тень. Чтоб и зелень и сок не спеша притомить. В деревянном корытце рубил, сквозь железное сито просеивал. Сам. У кого же, с нормальным дыханьем и нюхом, глаза от таких процедур не помутятся, враскосую не ринутся? Кот в подобный сезон на зады в коноплю и репьи усмыкал, гусаки на подворье тревогу играли, подыхали, вверх лапки, сверчки… Зло и сладостно же ел табак, зеленой мужик! Сорок колец — кольцо в кольцо помещала грудь, сорок кренделей губа стряпала. Только ухом дым не пускал, прибаутошник. Расчленил кисет на завалинке и смущает своей новинкой околоток:
Та-ба-чок — вырви глаз —
Подходи, рабочий класс!
Курево не пьянство —
Подбегай, крестьянство!
— До тупиков и проулков прорыскивает, — пускал нескончаемую голубую струю, умилялся табачной крепости.
А последний посев не убрал.
В первозимье войны изрубила Денисья Гордеевна свирепый, едучий его урожай. Забинтует дыханье сырым полотенцем и доводит в корытце коренья — до мелконькой крупки, листочки — в рассыпчатый прах. Той порой вся женушка-Русь посылки на фронт отправляла. Чья повенчанная — чьему суженому, чья невестушка — чьему венчанному?.. Нету ревности! Любовь, тоску, ласку, золотую надежду свою зашивала в холстинки, делила меж морем и морем Несмеяна солдатская — женушка-Русь. «Пусть покурят, родимые. Пусть покурят на праведной брани высокие, громом крытые русичи! Мужику табак глаз яснит. Мужику с табаком черт не брат. И душа при себе…»