Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Двести тридцать стаканов снесла в сельсовет той зимой Денисья Гордеевна. А десяток припрятала. В холстинный рукав и взапечь. Возвернется Афоня ее и покурит, хоть, на первых порах поуслаждается. Алеша — тот не курил и не баловался. Может, начал военным обычаем?..

Вот уж тридцать вторую осень, как собьются во стаи-ватаги младые скворцы, добывает Денисья Гордеевна на поверку, на надых и дух сорок первого года рождения зеленый табак, высыпает его из холста в то корытце заветное и бережно, ощупью пальцев, бередит, ласкает осиротевшее, скорбное зелье.

На простенке Афонина карточка весится.

А с Алеши и карточки нет.

Нетто помирать собирался…

— Ну сойди, покури… — затевает негромкий она разговор. — Снился нынче ты мне. Крикнул эдак по-звонкому: «Донька!! Наклонися поблизости»… Понимаю — во сне, а проснуться боюсь. Ведь когда, в кои веки опять мне такое привидится. Не закажешь ведь сон…

Кот скребнет лапкой в дверь. Чуткий нюх у котов. «Побеги, когда так…»

— Ну, сойди же, сойди! — отпустила кота, продолжает негромкий она разговор. — Покурили бы рядышком… Про веньгерского петуха пояснил бы мне…

Не сходит.

Ни на Афоню, ни на «Гармошечку» не отзывается. Младочертом глядит с фотографии. Левый ус, как всегда, в развихренье, в распыл мелки бесы раздернули, правый, бдительный, тоже проказу и шустрость таит для предбудущей шкоды…

Приключенчецкой жил мужичок.

Звонкопевный, в журавлиную силушку голос имел, некорыстненький ростик, зовомый «попу до пупка», востропятую поспешь в ногах и проворный сметливый ум. Грамотешка церковноприходская, а на выдумку, вымысел!.. Упомянутый поп его иезуитом за глаза называл. Потому как Афоня со сцены персону сию не отпускал. Начитается Емельяна Ярославского и воинствует, пьесы домашне-приходские пишет. Попа прямо в опиум бьет, расхристосывает. Недели, бывало, не пройдет, чтобы он чем-нибудь не оконтузил сословье поповское.

Стародавний приятель Афонин, заслуженный деревенский артист дед Коза часто про былые проказы его вспоминает. Заведет издалечка, с околицы, а наведет на дружка:

— Никакой отсебятины в нынешних постановках! Одно званье осталось, что, мол, самодеятельность… На всякую выходку, чох и ужимку — готовый костюм подай-поднеси. Грим, парик, вазелин, обезжиренный волос… Историчецки правильно умей ручку целовать, историчецки стрижену бороду клей, по системе ходи, по системе гляди — никакой, говорю, отсебятины! А отсебятина тем именно дорога, что она-то и есть истинная, вселукавая самодеятельность. А к сему вам пример…

Позатеял Афоня поповские аппетиты на гыганьки публике выставлять. Написал, значит, пьесу, провели репетицию, надо нам обязательно рыжий парик. Поп у нас, как огневой лесовик, детинушка, выкунел… А где прикажете взять рыжий парик, если завтра мы должны в прообразе быть. Закавыка Афоньке, препятствие. Идет в свою избу-читальню задумчивый, озабоченный. Междуделком заметил: в затульном одном переулке кобелиная стая нещадно дерется. Клок шерсти под ноги ему ветерком поднесло. Тут его и осенило! Воротился домой, выудил из сестринского приданого подходящий кусочек холстины, иглу, нитки, ножницы сунул в карман, прянул в погреб, разыскал там капустный кочан и на том кочане скроил-сшил парику холстяную основу. Завернул в нее полкалача, плитку клею столярного растопил, портняжные ножни сменил на овечьи и помчал-урезвил к кобелям. У тех драка закончена, раны доблестные зализывают.

— Бобко! Бобонько! — сам рыжего калачом манит, щиплет корочку. А под мышкой капустный кочан обитается.

Подманил, прикормил, и, пока занялся тот калачом, Афанасей успел обкорнать ему шубу-то. Отстригнет клок-вихор густопсовины, обмакнет корневищами в клей и прижамкнет его на холстинку.

— Искусство требует жертвов, — приговаривает кобелю в утешение. И так славно спроворил он этот парик, так уладил его, уложил, расчесал, гривку к шее спустил — ну вот явственный, видимый поп. Псиной с клеем маленько, конешно, попахивает, но к такой ирунде наш актив не принюхивался. Не то что теперешние. Пудру им подавай, пуховитой бумаги, тона и полутона. Капель вкапни в глаза, чтоб зрачки обалдели. Мы-то, помню, сажей с заслонки тона наводили, краской — чулки бабы красили, румянцы — ожгу, берегись! Овчинными да кудельными бородами исказим себя черт не знай во что — э-эхх, весельюшко!!!

Ладно…

В назначенный день полнехонькая читальня народу натискалась. Раздвинули занавес, и пошла сцена: зажиточный прихожанин попотчевать вздумал попа. Полно блюдо ему — мол, не бедно живем — осетринной икры выставляет. А была, вам скажу, не икра, была каша пшенная заварена, с черникой для виду намешанная.

— Отведуйте, батюшка, — вилку попу подает.

Поп вилку прочь, а берет здоровенную ложку. Зачерпнет с горой, рот заранее разверзит, и пошло в пищий тракт в благосытности. Одну ложку, вторую… девятую… Сутки целые перед тем спектаклем я постовался, для правдивости образа.

Дальше так была сцена составлена: прихожанин поджался, страдает, болезнует.

— Это же, батюшка, ведь икра… а не каша, — посылает намеки попу.

— Вижу, вижу, сын мой, — бугром зацепляет съедомое поп.

— Рубль фунт стоит, — тоскливо напоминает мужик.

— И стоит! И стоит! И как еще стоит! — поближе к себе подвигает ество.

— Тут ведь, батюшка, всех восемь фунтов, — следит хичным взглядом за ложкой мужик.

— Хватит, хватит! Достаточно… Более не подкладывай, — отстраняет рукой его поп.

— Господь… восемью хлебами… тысячи напитал! А вы…

— Хорошо, что напомнил! Без хлеба, действительно, что за еда? Так калачиков!

Уминаю я эту «икру» и вижу невзрачну собачку в переднем ряду — на полу. Прошмыгнула в таком многолюдстве промежду обувки у публики и так-то умильно глазами меня проницает. Втянет носиком каплю воздуху, и аж судороги у нее на нюхальце явятся, ажно дрожь обозначится.

«Кашки жаждует, — оценяю я. — Вот кто истинно, точно ведает, какова «икра» мне поставлена, — себе думаю. — Пятьсот запахов, говорят, различает песья ихняя аппаратура в заноздриях!»

Чула, чула собачушка и, видать, должно быть, донюхала и опознала в моем парике гулебный единоплеменной дух. Ей, оказывается, шанцонетке, не каша блазнила, а кавалером надыхивалось. Пахнет, а где и откудова, до сознания никак не доходит. И случилось на этой почве с ней буйное помешательство. Эко как взревновала, взрыдала, отчаялась тонким пронзительным голосом, аж из шкурки своей выдирается — лает. Я ей — «Цыц! Цыц!» — шепотком заклинаю, внушением внушаю — никакого воздействия. Пришлось занавес перекрыть и собачушку ту с применением физичецкой силы из зала тащить-волочить.

Вот была самодеятельность!

А какой резонанц?

Бабка Марфа, покойница, после спектакля повдоль мне хребтины со шкуросъемом, с протягом два раза свою кочергу разместила. Я, калека, дышать не могу с перегрузу, с недоваренной приторной каши, крупы начали в соках-кислотах взбухать, а она, старушня, в суеверном припадке в затылок, в талантливу шишку железом мне метится.

— Обратят тебя черти во пса богомерзкого! — с фанатизьмом и злобностью реплики мне подает.

Досталось от бабки, а наутро зовут в сельсовет.

— Ты поблагостней бы чуток! Вот к чему с кобелем на башке выходил? Или кто подсказал?..

— Дед-суседко шепнул, — скалиг зубы Афонька. — Сослуживцы мы с ним… Он — домовой, я — избач. Спектакль же под страхом угрозы был!

— Ты же чувствия верующих в нуль не ставишь! Нешто можно по-беспощадному? Ведь и поп — гражданин!

— А-а-а… — отмахнется Афоня. — Их сам Пушкин в прошедшем девятнадцатом веке еще не щадил! В открытую намекал:

Попадья Балдой не нахвалится.
Поповна о Балде лишь печалится.
Попенок зовет его тятей…

— Вразумляет вас? Тя-я-ятей!.. — палец глубокомысленно под потолок вознесет. — Далее пронаблюдаем:

Балда нянчится с дитятей.
Яичко испечет, да сам же и облупит…
34
{"b":"565570","o":1}