Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Хе! Стал бы он чужой крови яичко облупливать?!. Он хоть и Балда, а небось не совсем обалдел… Свой дитя и балде мил… Ну… Всем по кисточке! — ладонькой взмахнет. — Побежал Емельяна читать. Про библейских перепелов…

Председатель исполкома — заядлый охотник:

— Погодь-ка… А чего там про перепелов?

— Стародавнее дело! В Моисеев исход из Египта случилось. Возроптали ведомые им иудеи, что-де мясо давно не едали. Токо манна да манна небесная. И наслал господь тогда на них перепелов. Подлетают они и валятся кверх брюшком, разинувши клюв. Иудеи неделю их жарят, другую и месяц уже жигитуют-харчуются. Писание гласит, что впоследствии из ноздрей у них мясо полезло. До тошнотиков, значит…

Вот так завсегда! Отбоярится Пушкиным или Бедным Демьяном, перепелок библейских мобилизует, а последнее слово оставит опять за собой.

Приключенчецкой жил мужичок!..

Двое их на деревне было гармонистов — Васька Лахтин и он.

Ты играй, играй, тальяночка,
Играть бы тебе век,
Не тальянка завлекает,
Завлекает человек.

Васька Лахтин-то квашня был. Стоит раз-другой по ладам пройтись, разыскать мотив, ухом взнеженный, — туп что надолба малый делается. Взор бессмысленный, губа свесится, истукан сидит.

Играл славно, а морда — шаньга.

Шура, Шура белая,
За Ермилкой бегала:
За Ермилкой-то ништо!
За Егоркой-то пошто?

Не человек спел, а бочонок порожний отгулкнулся. То ль Афонюшка, самородушек!

Склонит правый ус на тальянкин стан, укуснет ему кончик, вцепит дрогнувший безымянный палец в звонку пуговку, в белый гармошкин сосок, и выбрызнется из него хмель-хмелинушка, захмеленное «соловьиное молочко».

Глаза в посверках, чуб на лоб падет — отметнет его, ноздри в изломе белеют. Захлебывается, задыхается его душенька музыкой.

Доне тоже тревожно, сумятно. Тревожно и сумятно девушке…

Воспорхнут в белы груди неподсвистанных два соловья и клюются, вонзаются острыми клювиками. До одрожья девичьего… До состенания невнятного.

«Кыш! Кыш вы, разбойники сладкие! Изранилося сердце у девушки. Обуяло головушку… Вот возьму и на честном юру, на миру — отберу, уведу, уворую Гармошечку!»

Увела один раз.

Белый девичий плат в крови вымочила.

На пасху случилось.

Оббежал Афоня на заре активистов-артистов своих:

— Ребя! Ребя! Ребятушки!! — сыпал, сеял покатую скороговорочку. — Сегодня в разгаре похода к заутрене… Верующих отвлекчи… Учиняем на взгорке у церкви татарскую, цыганскую, французску и русску и прочу любую борьбу! Молодняк, холостежь задирайте, подшкуривайте. Ну и старых любителей…

Васька Лахтин своей холостою ватагой идет. Не гармошкой одной он с Афоней соперничал — и к Доне тоже лопаты тянул. Позабыл, что у мельника дочь на засыпке кулями ворочает. Ну и съел по скуле.

Вышли два гармониста бороться.

Один сажень косая, а другой, коренастенькой хоть, но «попу до пупка». Сколь ни взметывал Васька Афонюшку, он как куколка, которую «встанькой» зовут. Ровно кот изворотливый, все на ногах.

Ломанул тогда Васька, повыбрал момент, через спину-хребтину свою удалого Афонюшку. От такого приема каблуки у борцов отлетают, шеи ломятся, воздуха отшибает.

Струйка крови у Афони изо рта побежала.

Вот тогда — увела.

Отпоила у бабушки Настеньки полесовыми тайными травами, барсучиным пользительным салом поправила милую грудь.

«Гармошечка мой!..»

Дождались Алешу.

…Грянет-ахнет литым колуном в сердце стойкому комлю, и зажигается над сыновней головой моментальная белая радуга. «Аа-ахх!» — и радуга… «Аа-ахх!» — и радуга.

Алешу в третий день призвали.

Афоню — в день сорок седьмой…

Той зимой вся женушка-матушка Русь посылки на фронт отправляла. Грудились околотками, рано так, ах как рано-то, стосковавшиеся молодушки. Отрубают по мягкому паю мясца, просевают сквозь частое сито по паю муки и под тихий неозорной разговор лепят и лепят пельмешек к пельмешку. Чья невестушка — чьему венчанному, чья венчанная — чьему суженому?.. Нету ревности. Пусть согреются в лютых окопах высокие милые русичи. Пусть отеплит их души живое родное дыхание заснеженных женственных деревенек. Пельмень мужику десницу свинцом наливает! Пельмень мужику жить велит!

Суеверно закладывали в некий сочень монетку. На счастье. На жизнь. На невредную рану. На Великую Матерь-Победу… Заложила два гривенничка и Гордеевна.

Отписала своим:

«Мои гривеннички — над звездой напильником тронуты, под звездой у них дырочки пробиты. Двадцать первого года чеканки. Серебряные…»

И ведь надо же!

Открывает Денисьюшка лампасейную банку-жестянку, в которой хранятся военной поры треугольнички.

— Не желаешь курить — не вольна над тобой. Тогда слушай хоть… Твои письма тебе почитаю. Без очков-то теперь не могу.

Треугольнички…

«Всемилая радость моя, жена дорогая, Денисья Гордеевна! Сообщаю во первых строках — спас ведь, спас мою некорыстную, многоповинную жизнь твой заветный серебряный гривенничек!

Поедали мы эти пельмени из громадной всеобщей посудины. Торопились, известное дело, потому как над общей посудиной ложки соколами взлетывают. Смел — два съел, по обычаю. В такой обстановке не стал выплевывать гривенник, недосуг мне разглядывать, где там напильником тронуто, где продырявлено, чуял лишь, как созвенькала деньга об зубы, а вослед я ее вгорячах проглотил. Было это на темной заре, а по синему свету пошла рота в атаку.

Пуля нзила меня в саму область желудка, и прошла бы, лихая, она позвоночник, если не твой золотой бы, жемчужный, серебряный гривенничек. Взреял, видать, гривенничек на ребро, и тогда-то, в тот миг, в него клюнулась моя смертная первопоследняя пуля. Тут она, проклятая, и обессилела! Не смогла прошибить русский гривенничек.

Хирург добыл ее у меня из желудка, а рядом и добыл монетку. Над звездою напилком, действительно, тронуто, под звездою, действительно, дырочка пробита… Вот гляжу я на него в больничной палате, на махонький твой и не раз на дню плачу тихонечко. И кричигают-скрипят зубы мои от злости и гордости. «Не возьмешь, лихой и здыморылистой враг! Даже гривеннички у нас — на ребро! По-го-ди-и-и, мы еще с тобой посчитаемся…»

Свертывается, едва шелестя, военной поры треугольничек.

На деревне такую оказию судили по-всякому:

— Могло и случиться. На войне притча рядышком ходит. Иной раз и пуговка жизнь человеку спасает.

А иные — те говорили:

— Загибает Афонька. Истин бог, загибает. И в самом лазарете неймется ему, скоморошину!..

А Денисья Гордеевна верила. Верила — сберегла, ущитила Афонюшку. Он всегда для нее был немножко ребенчишком. Эко, вспомнить: придет под хмельком, мужиками науськанный… Те зудили-подшучивали, мол, Денисья тебя, Афанасей, вилами на стога поднимает и сорочьи-де гнезда зорить заставляет по легкость-комплекции. Опять его мелконький ростик подсмеивали. Придет под хмельком, мужиками науськанный:

— Донька!!! Наклонися поблизости — лупцовать тебя буду!

Ну, пошумит, утвердит себя. Главное было не рассмеяться, не изобидеть его. Если стукнет, добудет когда до болятки, крылатки позатиснешь ему и в кадушку с холодной водой — головой. Умакнешь раза два или три, чтобы в ноздри водицы набрал — и отфыркивайся, грозный мой государь! Больше драться не смеет. Словами теперь пузыриться начнет:

— Не хочу-у курятины — дай мне петушатины!!

Отеребишь ему петушка.

Гармошку на вид, на глаза ему выставишь.

Склонит правый ус на тальянкин стан, укуснет ему кончик бдительный… еще мокренькой…

Мир.

Детей-то всего лишь Алеша случился, вот и избывалось оно, материнство, на них двоих поделенное.

«Пуля-смертынька, — шепчет Денисья Гордеевна. — Ты не все возьмешь! Лишь свое возьмешь. Есть па-амя-ять!.. Любовь есть…»

35
{"b":"565570","o":1}