Треугольнички…
«Всемилая радость моя, жена дорогая, Денисья Гордеевна! Рассказывал нам политрук, как в котором-то веке крестилась в Днепре наша Русь. Ныне снова она почитай что крестилась.
Плыли мы на плацдарм — его надо еще захватить, удержать — плыли мы кто на чем. На лодках, на бревнах, на бочках, на плащ-палатках, соломой, и сеном, и кукурузным будыльем натисканных, на связках хвороста, на водопойных колодах, на бабьих корытах, на прочих иных чертопхайках — я же плыл на свиных пузырях. При поспешном своем отступлении перестреляли немецкие интенданты породных свиней и иную окрестную живность, чтобы, значит, при встречах геройского нашего фронта не взлаено было, не хрюкнуто и не кукарекнуто. Свинота была еще теплая, и назначен я был, в составе нашего взвода, палить их и свежевать.
Не забудь: впереди был Днепр. Доносилось до командиров, что придется форсировать эту преграду с ходу — с ходу в воду, без броду, на всяких подручных средствах. И вот тут-то, когда свежевал я свиней, почему-то припомнилась мне ребячья крестьянская на им забава. Свининый надутый пузырь вдруг припомнился. Засекретишь, бывало, в него три-четыре горошки для грохоту, понадуешь, завяжешь, подсушишь и льняною суровою ниткой наростишь к кошачьему хвосту. Эко было весельюшка, хохота — в цирк не ходи!
Вынул я девять штук пузырей, круто их присолил, пересыпал золою, и вместилися у меня «подручные» эти средства в одну консервную банку. А банка в один уголок вещмешка. Ну и далее — вперед Афанасий…
Близ Днепра раскатал пузырье я в поле, камышинкой, по степень объема, надул, два — на самую шею себе привязал, три — под грудь, остальные четыре — на руки и ноги. Оружейны приемы опробовал — получается ладненько, гранату свободно могу зашвырнуть, даже, мыслю, стрелять на плаву смогу, так как руки свободные. Кругом в легкости.
Посмотрел на меня старшина подозрительно и говорит:
— Стратегии!.. Да тебя любой ерш либо окунь подколет.
— Поглядим, — говорю. — Там увидим! — гремлю пузырями.
И тут во всем-то свиноубранстве был застигнут внезапно командующим нашего фронта.
— Это что за воздушный вдруг шар на земле объявился? — у нашего ротного спрашивает.
— Изготовлен форсировать реку, товарищ командующий!
А командующий наш тоже носит усы. Стоим два усатика друг перед другом. У меня они в строгости — усинка не дрогнет, а у товарища командующего засвербели они, заподергивались…
— Чингисханы, — говорит, — на кобыльих требухах водные преграды одолевали, а этот, видали, чего отчебучивает?..
Улыбаться или хмуриться — не знаю. Стою, молчу. Мое дело вживе Днепр переплыть.
— Сфотографировать его при всех пузырях — и в газету! — приказал адъютанту командующий. — «Нет предела солдатской смекалке» — такой рубрик поставить. Пожирней наберите!.. — И ко мне обращается: — Стало быть, доплывешь, доберешься, сержант, до Высокого Берега?
— Рядовой, товарищ командующий!
— Сержант, говорю! Повторяю!..
— Доплыву, товарищ командующий!! Кровь с носу, дым с уха! Лопни мои пузыри! — заклятье даю.
Смеется опять, улыбается.
— Не забывайте, ребятушки, — к остальным обращается. — За захват и последующее удержание плацдармов на том берегу приказал нам Верховный Главнокомандующий не жалеть никаких орденов. Даже Звезд Золотых не жалеть! На монетном дворе по три смены работают.
Вот такой разговор…
Сфотографировать меня не успели. Взревела, взъярела наша артподготовка. А следом бомбежка. Фашисты — взаимно. Небу жарко — поют херувимы стальные!
И ринулась Русь опять в свою первозданную Реку.
И ринулись с Русью во Днепр единоприсяжные в братстве племена и народы Совецкой Нации.
Над головами — шрапнель и бризанты, кругом фугасы рвутся, в рот, в заглот тебе, в очи, в темечко пули летят, в плечи, в груди, в ребра оскольчаты мины целятся…
Один мой пузырь, чую, дух возле уха, от пульки должно, испустил.
А у меня еще восемь!
Второй, знать, пронзило осколышком.
А у меня еще семь!
Третий по детонации лопнул.
А у меня еще шесть!
«По-го-ди-и-и, крутолобенькой!..»
Кипит и взмывает к небушку Днепр, солят его немцы гремучим тротилом.
Вот он, вот он, Высокий тот Берег!
Вижу, кустик шиповника рдеет…
У меня только три пузыря, а сам цел.
«Теперь я, товарищ командующий… Верховный наш Дедушко… Теперь я на собственном родном своем доплыву!»
Кустик рдеет, и ягодку видно.
Я г о д к у в и д н о!!
«Держись, крутолобенькой!..»
— Безунывная твоя головушка! — отрывается от письма Денисья Гордеевна.
Третий шелестит треугольничек:
«…На плацдарме мы бились поболее месяца, а потом одолели фашиста — пошли. Утром, шестого ноября, в канун праздника, вступили мы в Киев, и в этот победный момент по усталому нашему войску, под дыхание полкам и под самое сердце дивизиям ударили киевские колокола. Вот чего мы еще на войне не слыхали и слышать не чаяли. У бойцов-украинцев от первых же звонышков высекло слезы, не выдюжили и некоторые сибиряки. Слеза — ей только дорожку наметить… Вот скажи ты!.. Возвысилась, взреяла грудь, заселили ее сокола и орлы медногласые, закогтились в душу мою и высоко, высоко, и чутко, и зорко понесли ее над большим и великим понятием — Родина. И уж мнилось, сплавлялось — шагаю по Киеву вовсе не я, малорослый Афонька-опупышек, а шагает вся рода моя до колен Святославовых, целовавшая меч у Отечества, коням ратным храп пенный подолом рубахи своей утирающая. Реют, реют над нашими ранами, над небрито-немытыми ротами орлы медногласые — Победу поют! Победу поют! Славой венчают! Раны крылами овеивают! Вот чего на войне не слыхали и слышать не чаяли. Плакал я, Донюшка… Слеза, тварь, — ей ведь только дорожку наметить. Да и то сказать, давно уж, давно не держал я в руках мою милку-тальяночку и давно уж, давно не пивал от нее «соловьиного молочка». Душа отощала и сделалась странно-приимчивая…»
«Пуля-смертынька! Ты не все возьмешь…»
— Ну, сойди… Покури… — из поблекнувшей рамки, из невнятных миров опять вызывает Гордеевна дорогого Афонюшку.
Нет, Денисьюшка, нет…
Ни любым табаком, ни наполненной чарой вина не воззвать, не поднять их из братской могилы. Обнялись там высокие, светлые русичи, онемели, слеглись, как ложатся в горнила штыки, им звание — России Старшины Бессмертные. Лишь одни подзнаменные духи исходят из этих могил, вкруг знамен наших реют, незримые, по казармам, в полуночь присяжным внучатам своим молодые ресницы овеивают, проверяют оружие и заслуги-значки начищают на их гимнастерках к тревожной заутрене.
— Видно, так… не сойдешь, — складывает Денисья Гордеевна военной поры треугольнички.
А на выгон, к Седому Дразнилушке, все летят и летят молодые скворцы.
— Ну, табак… Марш в рукав. Полежи. Будет час роковой — внукам-правнукам дам закурить. «Заверните, парнишки, дедушкова. Причаститесь-ка, повдохните от духа его отбронелого, всепобедного, безунывного… Приключенчецкой жил-был дедушка!.. Пули с гривнами ел, а окурки выплевывал. В трех державах окурки выплевывал, зеленой мужик!»
И глядит, и глядит на Афоню, и ласкают, и греют былого Гармошечку негасимо-родные глаза:
— Так, Афонюшка? Ладно сказала?
А с Алеши и карточки нет…
…Память, память моя!.. Женственные заснеженные деревеньки…
1973 г.
«Учите меня, кузнецы!..»
СОКОЛКОВА БРИГАДА
Фамилия-то ихняя не Соколковы — Елкины они. А «соколками» — это уж по отцу зовут. Отец был «Соколок»…
Вот, говорят, что человек делами красен. Верно говорят. Только я бы к делам-то и детей еще добавил. Другого по делам впору на божницу посадить, а детки с конфузом получаются. Бывают и от здоровой яблони с изъяном яблочки. А Соколки!.. Ну да про молодых сказывать — со старых начинать. А старый Соколок — о-ох! — сокол был! На смешинке, видно, парня замесили, да чуток переквасили. Ухарь был, покойная головушка! Скажи в те поры кто-нибудь, что из него плотник будет, — засмеяли бы начисто: «Андрейко Соколок плотник? Вот спеть, сплясать, на гармошке сыграть, словцом кого огреть, отчебучить чего посмешнее — это его дело».