— Ошибка, — и твердыми пальцами, описывая полукруг перед верстаткой, принес литеру "Т", за ней "О", за ней "В" и так далее.
Тогда накладчик Мишка медленно отошел от реала, боязливо оглянулся, зачем-то пригладил волосы и начал приготовлять марзаны для заключения набора в раму. Рама вставляется вместе с набором в машину — и можно печатать. Раму он сначала выбрал самую новую, а затем осмелел, ехидно подмигнул самому себе — дескать, знаю, старик-то лодырь, как ловко всех обводил! И взял раму самую грязную и заржавленную. Иван Семеныч, все еще чувствуя необычайную свою радость и даже мучаясь от этого (грудь слегка покалывало и болели виски), поспешно выставлял одну верстатку за другой. Ему показалось, что он пропустил слово; он проверил, перечел, — все было в порядке. Он опять стал набирать, и опять казалось, что слово, теперь уже какое-то необычайно важное слово, пропущено. Он сплюнул, досадливо завязал шнурком набор, кинул его на талер и схватился за рукоятку, чтобы повернуть машину и чтобы валики накатали на буквы краску. Руки его были мокры от пота; пар шел от лица.
— Крути! — закричал Мишка, кладя на барабан под зубцы лист обойной бумаги (воззвания печатались на обоях).
Иван Семеныч увидел оттиск набора. Сколько лет он не видал оттисков своего набора? Ему некогда было вспоминать. Мишка визжал:
— Читай корректуру, дядя!
И он увидел опечатку: вместо слова "смертельная" стояло "смиртельная"; он схватил шило, дабы выдернуть букву из набора, заменить ее другой, но здесь острие шила исчезло из его глаз, затем он потерял рукоятку, пальцы его пошли в туман, рука исчезла. Он выронил шило и, крепко схватившись за рукоятку машины, огляделся. Типография скрылась. Мутно-багровый туман был его миром. Он сказал:
— Накладывай, Мишка.
Мишка свистнул, приказал ему крутить. Вскоре прибежал за воззваниями солдат, их отдали все — семьдесят штук, себе забыли оставить. А через полчаса казаки наполнили окопы. Пулеметы обратили дула свои к пустыне. Басмачи отступили. А еще через пять часов пароход вышел прорытым каналом в Аму-Дарью. Весь город встречал пароход. Вывели встречать и Ивана Семеныча, под руки (он и сам не заметил: как и зачем). Казаки стройно и, должно быть, с некоторой хвастливостью кричали пароходу "ура". Все еще шел дождь, и мелкие капли падали на лицо Ивана Семеныча. Кто-то спросил его:
— Видишь, пароходище-то какой громадный?
И он ответил:
— Вижу, — хотя перед ним стлалась бесконечная туманная пелена и посреди ее блестящий крошечный кружок — солнце.
1927
В. Л. ЛИДИН
ОЛЕНЬ
Пулей ранили оленя в переднюю ногу. Охотник шел за подранком. Олень бежал сквозь тайгу, и следы его крови, редкие вначале, становились чаще. Скоро он должен был изнемочь и пристать. Охотник был из племени орочей, немногих тех кочевников, которых осталось от некогда сильных охотничьих родов несколько сот человек. Орочону шел пятьдесят второй год. Он был охотник, знал охоту на изюбра, на кабаргу и на секача, клыкастую, сварливую и злую породу. Лицо его, плоское в переносье, с узко посаженными глазами, было красно обожжено непогодами. Грубые морщины прибавляли человеку десятилетие. На его худые, жилистые ноги, привыкшие к пространствам и сорокаверстным переходам, были надеты ветхие, многократно чиненные унты.
Орочон шел по следу оленя неспешно и размеренно, уверенный в том, что след приведет его к цели. Сопки были уже тронуты осенью. Осень шла с севера. Близилась пора осеннего перелета птиц. Охотник уходил в тайгу и на озера и пропадал по неделям. Кабарга давала мешочек драгоценного мускуса. Изюбр — рога, созревшие свои панты, и тушу, которой человек мог быть сытым неделю. Олень шел впереди него. Бег его делался все замедленней. Когда он изнеможет совсем, охотнику останется всадить меткую пулю в сердце. Вскоре он увидел оленя. Олень уже не бежал, а шел, продираясь сквозь чащу. Панты его отливали золотом. Орочон прикидывал, сколько за них он сможет взять дроби, пороху и буды. Почва становилась все влажнее и мягче. Ноги его в худых унтах стали вязнуть. Он добрел до опушки, пробираясь по свалившимся стволам деревьев. Душная чаща звенела от мошкары. Мошкара садилась тучей на его лицо, но огрубевшая кожи была мало податлива для ее укусов. Человек привычно запух, и узенькие его глаза были зажаты в опухоли. Теперь олень, наверное, застрянет в топи, и здесь он его возьмет.
Орочон дошел до опушки и притаился за деревом. Тут увидел он необычайное дело. Олень зашел в грязь, но не застрял в ней и не изнемог, а начал выбивать в грязи здоровой передней ногой ямку. Когда ямка стала ему по росту, он лег в нее и стал кататься с боку на бок, пока не вывалялся в грязи совсем. И здесь он залег. Охотнику захотелось узнать, что будет делать зверь дальше. Он не убил его выстрелом, а расположился на опушке и приготовился наблюдать. Два дня он сидел на опушке и выжидал, и два дня зверь отлеживался в грязи. На третий день олень встал. Рану его затянуло, и он снова мог двигаться. Он перестал хромать, учуял человека и, прежде чем человек успел выстрелить, в несколько прыжков ушел от него. Орочон подивился, как зверь смог так быстро выздороветь, и даже не пожалел потерянных пантов. Он был охотник, и охотничьи приметы были для него дороже добычи.
Две недели спустя глаз снова изменил ему, и он подранил косулю. Косуля стала так же уходить от него, как уходил олень, и в том же направлении. Он последовал за ней, и она привела его к тому же болоту, где выкопал себе ямку олень. Он снова остался сидеть на опушке, и косуля так же, как и олень, стала кататься по грязи и залегла в ней, положив поверх морду со своими красивыми девичьими глазами.
Охотник опять переждал два дня. На третий день косуля оправилась от ранения и побрела дальше. Ему было жалко ее убивать, хотя это было легко сделать. Видел он затем, несколько месяцев спустя, в бесснежную уссурийскую зиму, как брела к тому же месту подбитая дикая свинья. Она стонала и хрюкала, раскапывая рылом грязь, и грязь эта тоже помогла ей оправиться. Свинью он все же убил и увидел, что первую рану в ее паху почти затянуло.
Орочоны жили вдоль по реке в берестяных шалашах, и сородичи могли приходить к сородичам за сотни верст, как братья. Старики работали вместе с молодыми, пока были силы. Когда силы кончались, надо было умирать. Таков был закон жизни. В шалаше умирал старый орочон, отец охотника. Он ел не меньше семидесяти рыб на своем веку, — это значило: не меньше семидесяти раз он видел ход красной рыбы, — и ноги его, застуженные в жестоких простудах, отказывались служить. Он лежал в шалаше и покорно ждал смерти. Боги были немилостивы, и смерть не приходила к нему. Сыну стало его жаль, и он подумал: если грязь помогает зверю, почему она не может помочь человеку? Он положил старика в бат — выдолбленную лодку и поплыл по реке, чтобы оказаться ближе к звериному месту. Здесь он выволок старика и тащил его на себе целых два солнца. Старик был велик ростом, но тощ, и весили одни его кости.
Орочон приволок старика к болоту, выкопал ему ямку и посадил его по пояс в грязь. Потом он построил над ним из кольев и бересты шалашик, чтобы старика не мочили дожди, обильные в это время года. Старик две недели просидел в грязи и дожидался сына. Сын охотился на птицу и на зверя и приносил к шалашу добычу. Он располагался на древесном корье и готовил пищу. Две недели спустя он откопал старика и помог ему вылезти. Старик оперся на его плечо и попробовал передвигать ногами. Ноги начали сгибаться в коленях, и старик сделал первые шаги. К вечеру выбрались из болота, и он шел, опираясь на плечо сына. Теперь он снова мог двигаться, мог выезжать на лодке бить рыбу острогой, а значит, можно было отсрочить и смерть. Орочоны вернулись к своему жилищу, и весть об исцелении старика, которого не могли вылечить шаманы, облетела сородичей. Они поставили на опушке леса, возле грязи, кумирню, и бумажка со значками была посвящена самому лучшему и благосклонному богу — хозяину всего на земле. Место это стало священным, и ни один из сородичей не смел выдать его человеку другого племени.