Пела Лялеко тихо. Грустно было ей, скучно. Слышала она от людей, что партизаны скоро уйдут, что худые люди придут сюда, что худых, белых людей в этом краю больше, чем хороших.
Скучно было Лялеко, плакать ей хотелось возле речки.
Командир отряда Ожигов попросил орочон, чтобы собрали они своих детей в светлом и просторном доме, в доме Гольтоулева.
— На что тебе дети? — спросил Ожигова осторожный Кирилка.
— У меня своих нету. Хочу ваших партизанам отдать, себе двухтрех выбрать. Ты мне своего отдашь?
— Как не отдать, — сказал Кирилка. — Такому человеку штаны с себя снимешь — отдашь, последние штаны не пожалеешь.
Лялеко испугалась. Неужто ее отберут от отца и отдадут какому-нибудь партизану? Отдавать будут, хорошо бы к Петровану Рыжему попасть — мужик хороший.
Собрали орочоны детей. Некоторые спрятали своих, другие принесли даже грудных. Плачут дети.
— Крикунов унесите. Не надо мне их, — сказал Ожигов.
— Ты бы лучше этих взял, — уговаривал Кирилка. — Сам вырастишь. А большие — худые, по матке с батькой будут плакать, скучать. Бери лучше маленьких.
Рассмеялся Ожигов, захохотали и партизаны.
— Чудак! Да зачем мне ваши дети? Учить я их собрал.
Кирилка не поверил.
— Воевать пришел, — сказал он. — А учить детей хочешь?
— Свое дело боюсь забыть. Я раньше учителем был. Тебя, если, чудака, из тайги в город послать, тоже свое дело забудешь.
Сели партизаны вместе с орочонскими детьми и с орочонами учиться. Кому не хватало места на скамейке, тот сел прямо на полу.
Начал Ожигов писать на доске большое слово. Букву "Р" написал, букву "е" написал. Должно быть, слово "революция" хотел написать на доске. В это время в тайге раздался выстрел. Сначала один выстрел, потом другой. С реки прибежал парень.
— Ожигов! Беляки!
Партизаны схватили винтовки и выбежали. Побежали и орочоны. В доме Гольтоулева остались одни дети.
Прошло много времени. Выстрелы смолкли на реке. В большом доме стало тихо, очень тихо.
На доске белели две буквы, часть большого недописанного слова. Не слышно было людей в поселке. Словно все ушли навсегда. Кто-то из детей заплакал. Это плакал сын Кирилки, Афанасий. Потом стало тихо.
Лялеко подошла к доске.
— Это слово знаете, которое Ожигов хотел написать?
— Не знаем. А ты знаешь?
— И я не знаю.
— Пожалуй, так и останется недописанным слово, — сказал сын Кирилки, Афанасий.
— Партизаны вернутся, — ответила Лялеко, — допишут.
— Я за них допишу, — услышали дети.
Кто-то вошел в дом мягким, чуть слышным шагом.
— Эко! Думаете, писать не умею?
В дом вошел Гольтоулев. Подошел к доске.
— Это я слово сотру. Напишу вам другое слово.
— Партизан не видал? — спросила Лялеко.
— Эко, не видал! Видал, да больше не увижу.
— А отец мой где? — спросила Лялеко.
— Беги к отцу. Отец на песке лежит. Вниз носом. Землю нюхает.
"Коммунизм — это есть Советская власть плюс электрификация всей страны"… На картине художника Л. Шматько изображен исторический момент, когда Владимир Ильич произносит эти слова, выступая в декабре 1920 года с докладом на VIII Всероссийском съезде Советов.
— А мои тятька где?
— А мой?
— Где наши отцы?
— Ваши отцы недалеко. Эвон на берегу лежат. Встать не могут.
— А мой отец где? — спросил сын Кирилки, маленький Афанасий.
— Твой отец под сосной лежит. Птица у него на лице сидит. Беги, сгони у него с лица птицу.
Тихо стало в большом доме Гольтоулева.
Внизу в большом лесу громко стало. В том месте, где был заповедник, солдаты стреляли в уток из пулемета. Офицеры охотились на оленей. На ручных оленей они охотились, на диких охотиться трудно.
На другой день белые уехали. Остался один красивый офицер. Ему хотелось поохотиться на изюбря.
— Пойди-ка сюда. — позвал Гольтоулев офицера.
— Что тебе, старик?
— Правду говорить умеешь?
— Могу сказать и правду.
— Красные вернутся ли, хочу знать, или совсем из наших мест ушли?
— Ушли. Больше не придут.
— Эко! Правду ли говоришь? По всему вижу, врешь!
— Чудак ты, орочон. Если я тебе правду скажу, ты ночью спать не будешь.
— А придут красные, что ты станешь делать, офицер? Убьют они тебя!
— А ты что станешь делать, Гольтоулев?
— Эко! Я скажу, что я старый человек, глупый. А офицеры, скажу, орочон убили. Я только дорогу показал. Не тронут старика красные. Я их знаю.
— Сволочь ты, Гольтоулев!
— И ты тоже сволочь, офицер.
Офицер пошел к Гольтоулеву спать, а дети собрались в лесу. Лялеко запела песню, ту, что ей оставили партизаны; другие дети тоже начали петь. Они пели тихо, по-своему, но настойчиво.
— Это кто там поет? — спросил офицер у Гольтоулева.
— Ребята поют.
— Пойди, Гольтоулев, скажи им, чтобы замолчали.
Пошел Гольтоулев и вернулся.
— Не слушают.
— Скажи, плохо им будет. Пусть заткнутся.
Пошел снова Гольтоулев и вернулся.
— Поют. Пусть себе поют. Попоют да перестанут.
В лесу дети пели уже громко. Они шли к дому Гольтоулева и несли с собой песню, ту песню, что им оставили партизаны.
— Пойди скажи им, Гольтоулев, чтоб перестали, — сказал офицер.
— Не пойду, — сказал Гольтоулев. — У меня ноги старые, чтобы бегать.
— У, сволочь, орочон. Застрелю!
— Эко, своего хозяина застрелить хочешь, друга. Стреляй, один в тайге умрешь, дорогу в город не найти будет.
Дети подошли к окну и запели. И пели они уже другую песню, песню Лялеко.
"Речкой были бы, — пели они, — тебя утопили бы, офицер, унесли бы тебя подальше. Камнем были бы, упали с горы на тебя, офицер. Громом были бы, убили бы тебя, офицер. Медведем были бы, задушили бы тебя, офицер, сломали бы тебя, как ветку. Вырастем мы, найдем тебя, офицер. Если в доме найдем, в доме тебя убьем, офицер: если в лесу увидим, в лесу пристрелим; если на горе встретим, с горы тебя столкнем, офицер; если друга твоего встретим, офицер, друга мы твоего бросим в речку; если брата мы твоего встретим, офицер, убьем мы и брата".
1938
А. ЗОРИЧ
ОН ВИДЕЛ ЛЕНИНА
У Мавзолея, когда с единственной и величайшей трибуны отзвучали приветственные слова, простые и значительные, как просто и неизмеримо велико все связанное с именем человека, взглянуть на дорогие черты которого пришел двухтысячный учительский съезд, у Мавзолея я спросил учителя, скромного, в линялой своей барашковой шапке, в детском, почерневшем от времени верблюжьем башлыке, похожего на сотни других:
— Вы видели Ленина раньше?
Шевеля беззвучно губами, он думал долго и напряженно, как будто в вопросе этом был какой-то особенный смысл. Потом он сказал:
— Да, я много раз видел Ленина.
Я знал, что учитель этот ехал в Москву из глухого медвежьего угла Сибири одиннадцать суток, что места эти, где в нетопленной, насквозь промерзлой, всеми ветрами продуваемой школке проводит он комплексную систему, — непроезжие места, что на весь уезд значится там четыре бездействующих, по причине порубки столбов, телефона, что губернский агитпропщик случайно заезжает туда единожды в год, и газеты, зачитанные и затрепанные до дыр, получаются из столицы на восемнадцатый день. Как мог он, впервые за пятнадцать лет выехавший за волостные пределы, видеть Ленина?
Он сказал просто:
— Я видел Ленина в каждом нашем сибирском мужике, который уходил партизанить в тайгу; с кольями, с вилами, с голыми руками шли они на колчаковские артиллерийские дивизионы, и эти дивизионы в ужасе бежали от них. Я видел Ленина в каждом красноармейце, когда вступала освободительная армия в Сибирь; их заедали тифозные вши, шли они голодные, раздетые, коченеющие; замерзшие их трупы десятками устилали дороги, но из них никто не повернул назад. Я видел Ленина в рабочих, гасивших заводские печи и уходивших с заводов в леса; их расстреливали за это. Я видел Ленина в полковых политпросветчиках, шашками вырезавших азбуки из картона, на ходу, в переходах, у костров учивших грамоте раздетых, разутых, голодных людей: голодные люди складывали из вырезанных букв слоги. Я видел Ленина в продармейцах, по фунтам собиравших хлеб в спрятанных и жадных кулацких ямах; скольким из них эти нужные революции хлебные крохи стоили жизни? Я видел людей, умиравших за дело Ленина, за революцию, которую он возглавлял, людей, перед лицом неизбежной смерти не убавлявших шага. Так непостижимо велика была сила духа в них. В них я видел Ленина…