Командиром у нас был Игнатий Иванович Нестеренко, фрезеровщик с одного из южных машиностроительных заводов. Это был железный человек: никто и никогда не видал ни разу, чтобы он заколебался в трудную минуту, чтобы в тяжелую минуту у него дрогнуло сердце или рука. Но тут и он молчал долго, так медленно, так старательно и аккуратно свертывая и отглаживая карту на коленях, как будто от ее сохранности и зависел исход дела. Наконец он сказал глухо, голодом, в котором прозвучали непривычные для нас, хриплые нотки:
— Ну что ж… Трудно, конечно, но этого… революция!.. Этот случай, ребята, будет образцом… этого…
Он спутался, сделал судорожный глоток, опять помолчал секунду, потом поднялся быстро и решительно и сухо и твердо сказал:
— С пулеметом остается Кривошеев! Окоп! Щит! Да поживей!
И все засуетились, хватая лопатки и колья, а Федя Кривошеев один отошел в сторону и присел над откосом на берегу. О, как мучительно захотелось ему, вероятно, жить, какая острая тоска подкатила, вероятно, к сердцу в эти минуты, когда решена была его судьба! Надо же было, чтобы именно ему, так любившему жизнь и так жадно тянувшемуся к ней каждой своей частицей, выпал этот жребий! Вдалеке, за холмами, где подтягивались наши части, слышны были глухие орудийные раскаты, и они возвещали, казалось, о близкой победе, о наступавшем празднике, к которому Федя так любовно готовился вместе с другими. Неужели другие встретят этот день уже без него и никогда он не увидит уже торжественных алых полотнищ?
Над перелеском занималась, разгоралась заря, уже начинали сверкать под первыми лучами восходящего солнца тонкие нити золотистой осенней паутины на деревьях, и все полно было, казалось, опьяняющей радости. Неужели ему никогда не придется уже ее ощутить? В ушах еще звучали собственные слова о близком сказочном мире, полном радужного счастья. Неужели ему никогда не суждено уже изведать его? Эта мысль сжимала сердце, под ее тяжестью сутулились плечи, тяжело становилось дышать…
Я смотрел на него издали, работая лопатой. Вот он сорвал и покусал травинку, точно чтобы ощутить в последний раз ее горьковатый вкус; вот он поднял и понюхал щепку, отлетевшую под ударом топора, точно чтобы вдохнуть в последний раз свежий аромат сосны; вот он оглядел реку, по розовой поверхности которой пробегала первая утренняя рябь; вот он повернулся к лесу, в застывшей, неподвижной чаще которого чирикнула вдруг первая утренняя птица. — точно чтобы навсегда запечатлеть в памяти все это, чего никогда не суждено уже больше видеть, чем никогда не придется уже наслаждаться… Никогда! Это сознание наполнило, вероятно, нестерпимой болью его существо: мы все почувствовали это, и кто-то, бросив лопату, подошел к нему сзади и тихо сказал за его спиной:
— Федя, что ж одному оставаться? Одинокое дело тяжелое, один. Знаешь, и колос в поле не всходит. Хочешь, гуртом пойдем к командиру, разделим отряд…
Он обернулся. Лицо у него как-то осунулось за этот час, под глазами проступили круги, губы пересохли и запеклись.
— Нет, ничего, — тихо сказал он.
— Да что ничего, убьют ведь! Убьют, а ты сам на звезды лететь приспособился…
Федя встал. Какие-то секунды он молчал, колеблясь, видимо, и мучаясь тяжелой внутренней борьбой, которая рвала на части трепетное его сердце. Но вот что-то промелькнуло у него на лице, что-то неизмеримо большое и важное ворвалось, видимо, в тот рой тоскливых ощущений, которыми переполнено было его существо, и сразу заслонило и смяло их, как что-то ничтожное и случайное. Он выпрямился и, казалось, сразу стал на голову выше.
— Убьют, — сказал он, — ну и что же! Зато другие полетят!
И просветлел вдруг, и вдруг исчезла сразу морщинка, прорезавшая было лоб, и на потрескавшихся, сухих губах скользнула облегченная улыбка, и прежние знакомые золотистые искорки зажглись в глазах.
Это прозвучало замечательно! Всю огромную жажду жизни, какой он так был полон, все мечты, которые составляли сокровенный его душевный мир, все надежды на будущее, которыми он жил, — все надо было отмести ему прочь и обратить в ничто в эту минуту, чтобы подняться до такой высоты, с которой были сказаны эти слова! И он нашел в себе достаточно воли и сил и любви к тому будущему, за которое дрался, чтобы сделать это, — безграмотный и простой столяр из далекого захолустья нашей страны! Весь огромный груз старого века, со всей суммой обычных его идеалов и инстинктов, которые неосознанными жили в каждой клеточке его существа, — все надо было сбросить ему в эту минуту с худеньких и неокрепших своих плеч, чтобы перед мысленным взором не осталось ничего, кроме той единственной, огромной и прекрасной цели, к которой он шел и во имя которой даже и смерть надо было ощутить и принять как радость. И он сбросил и стоял перед нами, улыбаясь светло и спокойно, милый, дорогой мальчик…
Это было так изумительно, это освещено было таким ослепительным светом завтрашнего дня, это полно было такой огромной душевной силы, что не было, верно, ни одного человека в оборванной нашей кучке, у кого не дрогнуло бы и не забилось учащенно сердце в эту минуту. Это было так необычайно, было в этом столько гордости и столько уверенности в правоте и в торжестве той идеи, во имя которой шел на смерть этот человек, что тут случилось самое неожиданное и самое непостижимое, что только мы могли себе представить.
Горбясь и подгибая в коленях больные свои ноги, вперед шагнул неожиданно старик Рябоконь. Лицо у него было такое встревоженное и изумленное, какое бывает у глухого, когда впервые после операции он услышит вдруг живую человеческую речь. Вероятно, то, что сказал, и то, что готовился сделать Федя, перевернуло вдруг вверх дном весь мир обычных его понятий и представлений, в которых личное счастье и благополучие всегда занимали основное место. Вероятно, это была такая минута в убогой и безрадостной его жизни, которая, как факел, вспыхнувший в темноте, осветила вдруг для него новым светом и наполнила новым содержанием все, что было вокруг. Он шагнул вперед, кашлянул как-то смущенно; в бесцветных его старческих глазах мелькнул влажный и мягкий блеск.
— Федя, — сказал он теплым, дрогнувшим голосом, — ты иди, милый, а уж если что, лучше я лягу. Твое дело молодое, а я свое прожил, — по мне все равно червяки скучают, это я даже во сне видел…
Но он остаться не мог — остался Федя, а мы ушли и, конечно, больше никогда не увидели уже живых, трепетных искр в карих его чудесных глазах и никогда не услышали уже простых и наивных, но таких замечательных его рассказов…
Он остался и умер, как умели и умеют умирать только люди революции, без остатка отдающие ей единственное, дорогое и ценное, чем обладает человек, — жизнь. Пять раз бросались белые на мост и пить раз поворачивали под ливнем пуль из старенького пулемета обратно, оставляя позади десятки людей. Федя точно прирос к пулемету, слившись с ним в одно живое, трепещущее тело. По нему стреляли из сотен винтовок, на нем сосредоточил огонь целый батальон, и пули дырявили его насквозь, как решето; все равно, сцепив зубы, обливаясь кровью, еле двигая страшно отяжелевшими вдруг членами, он продолжал менять ленту за лентой. Близ него разорвался артиллерийский снаряд, и осколком ему наполовину оторвало ногу; все равно, корчась от боли, еле сохраняя сознание, он продолжал лежать и стрелять, ни на минуту не ослабляя огня и все так же вертя во все стороны раскаленным докрасна дулом пулемета. И даже когда белые ворвались все-таки на мост и он свалился замертво под ударами десятков взметнувшихся над ним штыков, даже и тогда похолодевшие его, костенеющие пальцы продолжали еще сжимать какие-то секунды пулеметную рукоять, посылая последние пули в пролет моста. Даже и мертвый, он продолжал служить революции, защищая порученный ему мост…
Через день, избежав обхода, мы уже вновь наступали и пришли опять на это место, где в последний раз он пожал нам накануне руки. Мы подобрали его на берегу. Он лежал весь истерзанный, наш Федя, славный наш товарищ; но удивительное дело: на мертвом, почерневшем, землистом лице его застыла улыбка, такая спокойная, точно в последнюю минуту он увидел что-то необычайно светлое, радостное и сверкающее впереди…